— О, да. Сны — это та же жизнь. Вот я видела и пережила много красивого, чудесного, замечательного и не все же удержала в памяти, и не все вошло необходимым слагаемым в душу, как два-три сна, без которых я была бы не та. А тот поразительный сон, виденный мной, когда мне было лет восемнадцать. Разве могла я его забыть? В нем как бы была предсказана вся моя жизнь. Снился мне ряд комнат, пустых, темных. Я все отворяла двери, проходила комнату за комнатой, искала выхода. Где-то заплакал ребенок и затих вдали. Его унесли. А я все иду, тоскую, и вот, наконец, последняя дверь. Огромная, тяжелая. Со страшным трудом наваливаюсь всем телом, отворяю ее. Наконец, я на воле. Передо мной бесконечная равнина, тоскливо освещенная туманной луной. Луна такая бледная, какою мы видим ее только днем. Но вот в мутной дали что-то поблескивает, движется. Я рада. Я не одна. Кто-то едет ко мне. Я слышу тяжелый конский топот. Наконец-то. Топот ближе, и огромная белая костлявая кляча, гремя костяком, подвозит ко мне белый, сверкающий парчою гроб. Подвезла и остановилась… Ведь этот сон — это вся моя жизнь. Можно забыть самый яркий эпизод, самый замечательный поворот судьбы, а такого сна не забудешь. Я и не забыла. Если химически разложить мою душу, то кристаллики моих снов найдутся в анализе как необходимый элемент ее сущности. И сны многое, многое открывают.
— А домик ваш хорош, — прерывает он. — И хорошо, что вы до него добрались.
— Знаете, — говорю я, — у меня сегодня волосы такие же, как были в четыре года. И снег сегодня такой, как тогда. Я любила положить голову на подоконник, лицом вверх, и смотреть, как падает снег. Ничто на свете не дает такого покоя и тишины, как падающий снег. Может быть, оттого, что всякое падение сопровождается шумом. Стуком, грохотом, и только снег, эта почти сплошная белая масса, падает беззвучно. И дает чувство спокойной, глухой тишины. И теперь часто, во время душевной тревоги, представляю себе этот падающий тихий-тихий снег. И всегда одна снежинка вдруг словно опомнится и кинется назад, вверх, зигзагами, пробирается, через толпу покорно падающих, опять к небу.
Охотник долго молчал, потом сказал:
— Вы говорили когда-то, что из ужаса жизни ведут пять дверей: религия, наука, искусство, любовь и смерть.
— Да, кажется. Говорила. А знаете ли вы, что существует страшная сила, победить которую могли только святые и исступленные фанатики. Сила эта закрывает от человека все двери. Человек восстает на Бога, презирает бессильную науку, охладевает к искусству, забывает свою любовь, и смерть, это вечное пугало, является желанной и благостной. Сила эта — боль. Палачи всего мира и всех веков знали это. Страх смерти преодолевается разумом и верой. Страх боли побеждали только святые и фанатики.
— А вы чем преодолели страх смерти? Разумом или верой? — странно усмехнувшись, спросил он.
— Я? Моей теорией мировой души. Душа одна, общая для всех людей, животных и вообще всякой твари. Только возможность осознать ее и, главное, внешне выразить, различна, в силу физического строения данной твари. Собака совершенно так же различает добро и зло, как и человек, но выразить и, конечно, высказать, этого не может. Кто внимательно наблюдал жизнь животных, тот знает, что и моральный закон заложен в них так же, как и в человеке. Вот мне вспомнился сейчас зайчик, маленький, глупый лесной зверек. Его поймали, и он быстро приручился. Все время вертелся около хозяев, и, если те ссорились, он страшно волновался. Он бегал от одного к другому и не находил себе покоя, пока те не помирятся. Заяц любил своих друзей и хотел для них мирной жизни. Именно для них, потому что сам-то он от их ссоры никакого убытка не терпел. Чужая, посторонняя злоба — дикого лесного зверька мучила. Он был носителем мировой души. Вот такое мое чувство души, а следовательно, и смерти. Возврат в единое. Таково мое озарение. Ведь это не математика, доказать здесь ничего нельзя. Для одних было озарением переселение душ, для других загробная жизнь с искуплением грехов, вечными муками раскаяния, для третьих, вот как для моей старой няньки, черти с крючьями. А мое вот такое. И еще могу вам рассказать об озарении. Расскажу вам легенду. Слушайте. Было одной женщине сонное видение. Будто стоит она на коленях и протягивает руки и душу к человеку, которого любила и которого уже нет. Жила она тогда во Флоренции, и, вероятно, под впечатлением Благовещенья Симоне Мартини, воздух этого сна был прозрачно золотой, пронизанный, как бы прорезанный золотыми лучами. И в этом небывалом золотом свете и блаженной напряженности любви был тот экстаз, которого человек больше одного мгновения вынести не может. Но времени не было, и мгновение это чувствовалось как вечность. Оно и было вечностью, потому что времени не стало. Помните, в Апокалипсисе: «…И Ангел поднял руку свою к небу и клялся живущими вовеки, что времени уже не будет». И тогда поняла она, эта женщина, что вот такая и есть смерть: что-то крошечное, неделимое, как точка, мгновение, когда останавливается сердце и прекращается дыхание, и чей-то голос говорит: «Вот он умер» — это и есть вечность. А все надуманное загробное бытие, с терзаниями совести, раскаянием и прочими муками, — все это получаем мы еще при жизни. В вечности этой мелкой дребедени делать нечего. Слушайте, охотник, когда я буду умирать, я скажу Богу: «Господи! Пошли лучших Твоих ангелов взять мою душу, от духа Твоего рожденную, душу темную, грешную, на Тебя восстававшую, всегда в тоске искавшую и не находившую…»
— Не нашедшую, — поправил охотник.
— Не нашедшую, — повторила я. — «И благослови, Господи, тело мое, по воле Твоей созданное, глаза мои, что смотрели и не видели, и губы, от песен и смеха побледневшие, и благослови лоно мое, плод любви приявшее, все по воле Твоей, и ноги мои…»
— Столько, о, столько целованные, — перебил охотник.
— Нет, я так не скажу. Я скажу просто: «Благослови, Господи, тело мое и отпусти в бессмертие земли Твоей. Аминь». Вот так скажу я.
— Да ведь вы уже сказали! — громко закричал он. — Вы уже сказали!
— Сказала. Но ведь я еще не умираю.
Мои лыжи остановились. Я взглянула на свои ноги. Белых валенок на мне больше не было. Были высокие, до колен зашнурованные, желтые кожаные башмаки. Очень знакомые. Я в них ездила на фронт во время войны. Мне стало странно тревожно.
— Я не понимаю, — сказала я.
Охотник молчал и вдруг чуть-чуть согнулся, напряженным движением всего тела двинул лыжи и быстро скользнул вперед. Здесь уклон. Вот он взлетел на горку и скрылся. Вот далеко мелькнул на новом подъеме.
— А-а-а! — Закричала я. — Вернитесь! Я не хочу быть одна!
Как его зовут? Как его позвать? Я не знаю. Но мне невыносимо страшно одной.
— А-а-а-а! Я боюсь…
Но, кажется, это неправда. Я не боюсь. Привыкла думать, что одной страшно. Я вернусь в свой домик. У меня есть на чем утвердить жизнь. У меня есть домик, который я нарисовала… Только холодно мне. Холодно.
— Вернитесь! А-а-а-а-а…
— Я здесь, я здесь, — говорит голос около меня. — Не кричите. Я здесь.
Я оборачиваюсь. Никого нет. Все белое-белое кругом. Лежит тяжелый снег. Уже не тот легкий, счастливый. Тихо позванивают, позвякивают тонкие стеклышки. Острая боль укола в бок. У самых глаз складки толстого передника с двумя карманами. Сиделка.
— Ну вот, — говорит голос, — последняя ампула. Теперь до утра.
Теплые пальцы обхватывают мою руку, сжимают. Чей-то голос говорит далеко-далеко:
— Боже мой. Да ведь у нее нет пульса…