Выбрать главу

Василий Дмитриевич как-то сразу сник, помолчал, подытожил слабо:

- Вру я, не слушай, самому себе вру - и боюсь, как прежде, как всегда, и за вас душа не на месте, и на все готов, чтобы свою и вашу шкуру сберечь... Это у меня уже в крови, в подкорке, это и через сто лет будет передаваться в генах внукам и правнукам. И Сашенька, внучка, невинное, безгрешное существо, а и она этот страх в себе уже носит. Если кого жаль, так ее, мне-то что недолго уже небо коптить...- Заключил с усталой усмешкой: - Хоть аноним, хоть псевдоним - все под Богом ходим. А может, вовсе и не под Богом, а под дьяволом, теперь уж не разберешь, окончательно все испорчены рациональным воспитанием. А умирать - не миновать, да вот как - в согласии с собой или на горячей сковороде собственной совести, вот он, вопрос-то... Собственно, шах и мат с первого же хода. Как, кстати, и тебе сейчас.- И пошел к себе, оглянулся на пороге кабинета: - Пока не станем подписываться своим именем под своими мыслями - рабы, не миновать сковороды напоследок. Только для этого, боюсь, у нас еще долгонько будет неподходящая история с географией. То-то Пушкин рвался хоть в Турцию, хоть в Китай, даже аневризму какую-то себе напридумал. Не мог иначе - только своим именем под своими мыслями...- И прикрыл за собою дверь.

Из всего этого разговора невыветриваемо запало Рэму в душу одно: смута...

Умер Василий Дмитриевич вскоре и от того, от чего всю жизнь лечил других: ишемической болезни сердца,- так и не дождавшись того, что напророчил: смуты.

10

Полный разброд мыслей, изнуряющая ум неразбериха с некоторых пор холодной, скользкой змеей свили себе гнездо в мозгу Анциферова. Очень может быть, они-то, он и не заметил, и стали, думалось ему, виною его, неделя за неделей, бессонных, безнадежно долгих ночей, в тоскливом ожидании пока не посереет небо за окном, потом зальется блеклой голубизной, голубизна наберет понемногу силу, из-за дома напротив появятся первые проблески солнца, и начнется еще один который по счету! - день, ничем не отличающийся от вчерашнего.

Кончалось же это под утро неким чувством близкой тревоги. Но он сопротивлялся этому смутному предчувствию, надеясь, что оно всего-навсего отражение и продолжение болезни его собственной, изможденной бессонницей души.

Однако же с рассветом он вставал, принимал ледяной душ, тщательно, до синевы, брился, надевал ежедневно чистую сорочку и первым - дежурные прапорщики у подъезда и на каждом этаже давно привыкли к этому - приходил на работу и был всегда свеж и бодр, будто вволю выспался и набрался новых сил.

Впрочем,- ловил он себя на изворотливой неточности,- появилось это предчувствие беды чуть ли не с первого дня, как он, покончив с делами в Берлине, вернулся на прежнюю свою работу на Лубянке. А когда его перевели в конце пятьдесят третьего на новую, беда казалась ему все более и более неизбежной. Людей, с которыми сводила его жизнь в продотрядах, в ЧК, а потом в Китае и Испании, и тех, с которыми пришлось иметь дело в войну, особенно по ту сторону фронта, где и проходила основная его работа, он знал и понимал без слов потому, что они были такими же, как он сам. И те, кто сидел вместе с ним перед войной в подвале Лубянки и с кем он перестукивался через стену, а ночами слышал их крики на допросах в кабинетах следователей,- они тоже были такими же, каким был он. Эти люди верили в то же, во что верил он, и, как он, готовы были на все, только бы восторжествовала их вера.

А то, что и те, кто допрашивал и пытал на допросах, очень может быть, так же искренне и пламенно исповедовали ту же веру,- это тогда почему-то не приходило ему в голову.

"Гвозди бы делать из этих людей" - эта на все случаи жизни банальность как бы с равным правом распространялась и на тех, и на других, и он ее не подвергал сомнению. А над тем, на что еще, кроме как на гвозди, они - и те, и другие - годятся, об этом он в ту пору тоже не задумывался.

И таким был не он один. Потому что они были настоящие, преданные без страха и упрека, железные люди. Ими держалась страна, они победили в войну. А победителей - не судят. Это были свои люди, и он был среди них свой среди своих.

Теперь же он видел вокруг себя совсем других людей, как бы не своих.

Теперь-то, в трезвой, не знающей поблажки и пощады бессоннице, ему приходило в голову, что в его прежние представления о людях вкралась какая-то ошибка, которой он до времени не придавал значения, не отдавал себе отчета. А это только одно могло означать: что всю жизнь он только и делал, если уж называть вещи своими именами, что лгал самому себе. Нет, не насчет смысла того, чему служил и во что верил,- насчет людей. Своих людей. Насчет того, стоят ли они сами того светлого, ни пятнышка на нем, будущего счастья, ради которого, казалось бы, они жили и работали и совершали ошибки, иногда преступные ошибки. И главное - лгали себе.

Он гнал от себя эти мысли, пытался убедить себя, что они тоже плод его болезни, но тут же и опровергал себя: а бессонница его, неподвластная медицине,- откуда? Что было прежде - яйцо или курица? Чтоh причина и чтоh следствие?..

Вернувшись с войны он вдруг обнаружил вокруг себя, в своих сослуживцах, этих других людей. Самое необъяснимое, что это были те же люди, с которыми он работал до войны и на войне, и воевали они наверняка хорошо, честно, не щадя себя, и вполне могли оказаться среди тех, кто с войны не вернулся. И все же они были - другие. Стали другими, и он не узнавал их. Не свои.