Из всего этого разговора невыветриваемо запало Рэму в душу одно: смута...
Умер Василий Дмитриевич вскоре и от того, от чего всю жизнь лечил других: ишемической болезни сердца,- так и не дождавшись того, что напророчил: смуты.
10
Полный разброд мыслей, изнуряющая ум неразбериха с некоторых пор холодной, скользкой змеей свили себе гнездо в мозгу Анциферова. Очень может быть, они-то, он и не заметил, и стали, думалось ему, виною его, неделя за неделей, бессонных, безнадежно долгих ночей, в тоскливом ожидании пока не посереет небо за окном, потом зальется блеклой голубизной, голубизна наберет понемногу силу, из-за дома напротив появятся первые проблески солнца, и начнется еще один который по счету! - день, ничем не отличающийся от вчерашнего.
Кончалось же это под утро неким чувством близкой тревоги. Но он сопротивлялся этому смутному предчувствию, надеясь, что оно всего-навсего отражение и продолжение болезни его собственной, изможденной бессонницей души.
Однако же с рассветом он вставал, принимал ледяной душ, тщательно, до синевы, брился, надевал ежедневно чистую сорочку и первым - дежурные прапорщики у подъезда и на каждом этаже давно привыкли к этому - приходил на работу и был всегда свеж и бодр, будто вволю выспался и набрался новых сил.
Впрочем,- ловил он себя на изворотливой неточности,- появилось это предчувствие беды чуть ли не с первого дня, как он, покончив с делами в Берлине, вернулся на прежнюю свою работу на Лубянке. А когда его перевели в конце пятьдесят третьего на новую, беда казалась ему все более и более неизбежной. Людей, с которыми сводила его жизнь в продотрядах, в ЧК, а потом в Китае и Испании, и тех, с которыми пришлось иметь дело в войну, особенно по ту сторону фронта, где и проходила основная его работа, он знал и понимал без слов потому, что они были такими же, как он сам. И те, кто сидел вместе с ним перед войной в подвале Лубянки и с кем он перестукивался через стену, а ночами слышал их крики на допросах в кабинетах следователей,- они тоже были такими же, каким был он. Эти люди верили в то же, во что верил он, и, как он, готовы были на все, только бы восторжествовала их вера.
А то, что и те, кто допрашивал и пытал на допросах, очень может быть, так же искренне и пламенно исповедовали ту же веру,- это тогда почему-то не приходило ему в голову.
"Гвозди бы делать из этих людей" - эта на все случаи жизни банальность как бы с равным правом распространялась и на тех, и на других, и он ее не подвергал сомнению. А над тем, на что еще, кроме как на гвозди, они - и те, и другие - годятся, об этом он в ту пору тоже не задумывался.
И таким был не он один. Потому что они были настоящие, преданные без страха и упрека, железные люди. Ими держалась страна, они победили в войну. А победителей - не судят. Это были свои люди, и он был среди них свой среди своих.
Теперь же он видел вокруг себя совсем других людей, как бы не своих.
Теперь-то, в трезвой, не знающей поблажки и пощады бессоннице, ему приходило в голову, что в его прежние представления о людях вкралась какая-то ошибка, которой он до времени не придавал значения, не отдавал себе отчета. А это только одно могло означать: что всю жизнь он только и делал, если уж называть вещи своими именами, что лгал самому себе. Нет, не насчет смысла того, чему служил и во что верил,- насчет людей. Своих людей. Насчет того, стоят ли они сами того светлого, ни пятнышка на нем, будущего счастья, ради которого, казалось бы, они жили и работали и совершали ошибки, иногда преступные ошибки. И главное - лгали себе.
Он гнал от себя эти мысли, пытался убедить себя, что они тоже плод его болезни, но тут же и опровергал себя: а бессонница его, неподвластная медицине,- откуда? Что было прежде - яйцо или курица? Чтоh причина и чтоh следствие?..
Вернувшись с войны он вдруг обнаружил вокруг себя, в своих сослуживцах, этих других людей. Самое необъяснимое, что это были те же люди, с которыми он работал до войны и на войне, и воевали они наверняка хорошо, честно, не щадя себя, и вполне могли оказаться среди тех, кто с войны не вернулся. И все же они были - другие. Стали другими, и он не узнавал их. Не свои.
И если аресты и расстрелы до войны и перед самой войной он, не лукавя, мог в то время оправдать враждебным окружением страны и тем, что война - вот она, не сегодня, так завтра, и надо заблаговременно защитить себя и очистить свои ряды, то никак он уже не мог ни объяснить себе, ни принять того, что, еще в Германии, делалось на его глазах, когда тысячи и тысячи солдат, не по своей воле попавших в немецкий плен, чудом не умерших от голодной смерти в лагерях, изможденных, едва державшихся на ногах, тут же погружали как скот в зарешеченные вагоны и сотнями эшелонов отправляли в новые лагеря, на восток, чтобы им там умереть от того же голода и каторжного труда. А ведь они-то, тут у Анциферова не было никаких колебаний, они-то наверняка были
своими.
Как не мог он по совести - по партийной, все еще сопротивлялся он новым своим мыслям, новой своей совести! - уразуметь той бессмысленной, на пустом месте, свистопляски, иначе не назовешь, вокруг дела тех же врачей-отравителей - уж он-то, разведчик, стреляный воробей, никак в это поверить не мог, больно тут не сходились концы с концами, за версту торчали ослиные уши!
Ночами он мыкался без сна не по одному себе - свое он уже прожил, не обделила судьба, хорошего и плохого хватило бы на дюжину судеб, да и за шестьдесят сильно перевалило, давно пора на пенсию,- не находил ответов или хоть сколько-нибудь внятных объяснений совсем на другой вопрос, на самый главный, и мучительно бился над ним: что дальше-то? дальше-то что?.. Пусть уже не ему, но молодым-то, детям и внукам, жить в этой другой стране! И, во лжи по горло, не миновать им приспособиться, приноровиться к ней, изловчиться принимать жизнь такою, какую им оставили в наследство отцы, то есть и он, Анциферов... И бессловесно, безвольно, а то и с готовностью, даже с удовольствием дать штамповать из себя именно что гвозди, гайки, шестеренки, чтобы безжалостная машина лжи продолжала ворочать маховиками и лопастями, перемалывая все, что ни встанет у нее на пути?
Он жил теперь двумя никак не пересекающимися жизнями, независимыми на первый взгляд друг от друга, ночной и дневной, и наблюдая за его дневной жизнью - деловитой, четкой, расписанной по минутам, дисциплинированной и не оставляющей ни для чего постороннего даже самого малого зазора,- никак было не угадать другую, вторую, ночную его жизнь.
Одной такой ночью он внезапно для самого себя вспомнил и подумал о сыне, которого у него, как он до сих пор убеждал себя, как бы и не было, отрезанный ломоть. Ведь и ему это наследство тоже достанется и, как ни увиливай, как ни отрицай свою вину,- из рук отца! И если сын за отца не отвечает, то уж отцу-то от ответа за сына никуда не деться.
И никакого к этому отношения не имеет его давнее и твердое, не вырубить топором, окончательное решение: не простить, не забыть предательства жены, а с ней заодно - и сына, но сын же тут ни при чем!..
И он, скрепя сердце и вопреки всем своим прежним, выношенным и
вытверженным всей его жизнью правилам, решил отыскать сына, чтобы...
Чтобы - что?..
11
В мастерской Нечаева, как и во всей Москве, только и было разговоров и строились всевозможные предположения и прогнозы насчет перемен в стране, которые, по всему видать, не за горами, и каждый примерял их к собственной судьбе.