И еще ему пришло на ум, что если уж самому Иванову эта притча о "Черном квадрате" не послужила уроком и предостережением, так нужно ли, не глупо ли ему искать своего сына, который, очень может быть, даже и не догадывается, что у него есть отец, зачем он ему, и перекладывать на его плечи никому не интересную, бесполезную историю его, Анциферова, профуканной жизни, так похожей на этот проклятый черный квадрат.
С этой мыслью - о сыне - он неожиданно и сразу, впервые за долгие недели, уснул, словно провалился в ту же темь без дна.
И тоже впервые бог знает за сколько времени увидел сон и во сне - сына, правда, в лейтенантских полевых погонах, тот читал ему вслух непонятные, невнятные, но завораживающие стихи.
А может, и не стихи, а псалтырь читал, как над покойником. Но во сне он был все еще жив, Анциферов.
13
Иванов защитил - ни одного черного шара - докторскую, теперь он с полным правом стал Рэмом Викторовичем, заказал себе визитные карточки, на лаковом картоне простенькими, без пошлой витиеватости, литерами было выведено: "доктор искусствознания", его мнение стало много значить, он уже не одного молодого художника вывел "в люди"; вместо выцветших джинсов и вытянувшихся в локтях свитеров стал носить вельветовые брюки и пиджаки из настоящего английского твида, а в официальных случаях - темную тройку и галстуки спокойных тонов.
Жизнь заладилась, теперь кабинет и дом покойного Василия Дмитриевича стали его кабинетом и домом, как и вообще серьезный, солидный, самоуважительный мир, о котором так, казалось бы, недавно он и мечтать не смел; теперь он был в этом мире своим человеком, равным среди равных.
Всякий раз, садясь за необъятный письменный стол Василия Дмитриевича с малахитовым, не нужным теперь чернильным прибором, в яркий круг настольной лампы, отсекающий его от всего пошлого и суетного, Рэм Викторович неизменно вспоминал сказанное однажды тестем: "Подписывай своим именем свои мысли". Он был про себя твердо уверен, что внял этому совету и следует ему: все, что он писал, печатал и подписывал собственным именем, не шло вразрез с его убеждениями, с его собственным независимым взглядом на искусство и на происходящие в нем разительные перемены. Иногда, правда, нет-нет, а промелькнет в мыслях воспоминание о "Черном квадрате" Малевича и своем детском тогдашнем недоумении, но Рэм Викторович на это только снисходительно и ностальгически усмехался: "Как молоды мы были..."
Само собою, что при этом еще более тесными стали связи со второй, как он сам ее называл, его жизнью - с Нечаевым, с долгими, за полночь, посиделками в его мастерской, куда по-прежнему, словно мотыльки на свет, слетались молодые художники, новое и, по мнению Рэма Викторовича, многообещающее поколение, дерзкое, хотя и излишне подверженное влиянию стремительно сменяющих одна другую мод и пристрастий, "детской болезни левизны", как благодушно острил он; но со временем, был он убежден, это пройдет, каждый изберет себе свой собственный путь. На эти посиделки у Нечаева он ходил не в твидовом пиджаке, а в старых своих, видавших виды джинсах и свитерах - так, полагал он, ему легче найти общий язык с молодежью, быть понятым ею.
В семье тоже все обстояло как нельзя лучше: Ирина и сама сделала не только академическую - кандидат филологических наук, но и общественную карьеру: стала секретарем парткома сперва кафедры, потом факультета, а под конец и всего университета,- но к мужу относилась с прежней ровной, внешне кажущейся холодноватой, однако верной нежностью. И по-прежнему не упускала случая напомнить каждому новому знакомому, что не кто иной, как Рэм Викторович, через некоего влиятельного человека в свое время не только освободил покойного Василия Дмитриевича от чудовищного обвинения, но и вообще сыграл немалую роль во всей этой приснопамятной истории. Рэма Викторовича это все еще раздражало, но со временем он привык к ее несколько напоказ благодарности, а открыть ей правду было уже поздно, да и зачем?
Сашу, дочь, уже вполне взрослую девицу, Рэм Викторович в силу своей занятости мало видел, а встречаясь, мало понимал, однако и это его не беспокоило: молодо-зелено, повзрослеет, они непременно поймут друг друга, вот только выкроить бы ему время, чтобы почаще с ней общаться: пресловутый конфликт отцов и детей - это как свинка или дифтерит, этим надо просто переболеть.
Осенью пятьдесят девятого года, придя из университета домой, он нашел на столике в передней короткую записку жены: "Звонили из ЦК, просили перезвонить сегодня же". И - номер телефона, начинающийся на 206. И фамилия совершенно незнакомая, ни о чем ему не говорящая: Логвинов.
Записка его встревожила: зачем?.. Его никогда прежде не вызывали в ЦК, да и какие к нему могут там быть вопросы, зачем он им понадобился?
И, как это случалось с ним все чаще в последнее время, раздражение его и неясная тревога обратились на жену. Это она, дочь "врача-отравителя", стала партийной дамой, то и дело заседает в горкоме, в ЦК, на совещаниях и пленумах, вполне натурально вошла в новую роль, гоняет шофера на казенной машине в спецраспределители на улицу Грановского или в "дом на набережной" за продуктами, которых ни в одном московском магазине не сыскать, ездит в закрытые санатории - впрочем, вместе с ним и с дочерью, ему тоже в голову не приходит отказаться от этих как бы само собою разумеющихся привилегий,- и напрочь забыла о вечно и горделиво лелеемой русской интеллигенцией идее, почти вероисповедании: сочувствие, печаль и слезы по тем, кто нищ, сир и голоден "выдь на Волгу, чей стон раздается..."; она не задает себе вопрос, как бы ко всему этому отнесся ее покойный отец, не говоря уж об его отце и деде, наверняка некогда кадетах или октябристах...
В запальчивости Рэм Викторович шел еще дальше в своих разоблачительных умозаключениях уже не об одной Ирине, а вообще о русской, главным образом столичной - белая кость - интеллигенции: всегда фрондирующая, всегда в оппозиции к существующему государственному порядку, как бы он ни назывался самодержавие, конституционная монархия, недоношенная восьмимесячная демократия меж февралем и октябрем, большевизм, сталинизм, социализм,- всегда высматривающая в небе "буревестника", аплодирующая оправдательным приговорам эсерам-террористам, то есть убийцам и преступникам, очертя голову идущая в подполье и в революцию, хотя долгий опыт должен бы ее научить, что тут же, как ее мечта о всеобщем "либертэ, эгалитэ, фратернитэ" сбывается, ее же первую на фонарные столбы, в каторги и лагеря... И тут она опять в истерическом негодовании уходит в новую оппозицию, в новое подполье, ей роль победителя и правителя не по нраву, она предпочитает роль вечной жертвы, страстотерпицы, потому что это единственная историческая роль, с которой ответа не спросишь. И всякий раз все кончается либо тем же спецраспределителем на улице Грановского, либо теми же каторгами и лагерями, это уж как кому повезет.
Эти новые, его самого поначалу приводившие в некоторое замешательство умонастроения были как бы обратной стороной его, с иголочки, докторской степени, визитных карточек, твидовых пиджаков с галстуками палевых тонов, а также партбилета, о котором он вспоминал лишь в день уплаты партийных взносов. В нем, хотя он в этом никогда бы не признался даже самому себе, как долго сохраняющийся под пеплом жар, все еще тлел провинциальный его комплекс перед столичной публикой, и, если поскрести благополучие его жизни, то, временами казалось ему, обнаружилось бы, что то одна лишь фикция, будто он в этом ее особом, закрытом для посторонних, для чужаков мире стал своим, признаваемым ею равным среди равных. Он не то чтобы завидовал ей или ревновал, но при этом во всякой вполне невинной остроте или шутке на свой счет слышал как бы намек на то, что, как он ни лезь из себя, а - не голубых кровей, зван, да не призван, и страдал от этого, хоть вида и не показывал.
Не говоря уж о том,- вернулся он к мыслям о жене и вознегодовал еще жарче,- что висящие на стенах уже не одного кабинета, но и гостиной картины его друзей по мастерской Нечаева, а теперь единомышленников-модернистов, обороняемых им с превеликим трудом и даже с риском для собственной карьеры от тупого непонимания комиссаров от искусства,- иначе как мазней, дешевым рукомеслом Ирина не называла.