Но он чувствовал к Иванову не презрение, а одну жалость и свою барана-вожака - вину.
И еще пришел Анциферов к выводу, что если уж Иванову его не понять, то где уж понять и простить его внуку, который наверняка ушел от него еще на одну вечность дальше. Не надо ему искать внука, тешить себя иллюзией, что внук выслушает его, услышит и если и не простит, так хоть поймет. Не будет этого, потому что не может быть никогда...
Вот тогда-то он и решил окончательно уйти на пенсию и, как бы принимая на себя добровольно епитимью, доживать свои дни именно в доме ветеранов партии, то есть вернуться навечно в стадо, в котором он и прожил всю жизнь и которому служил верой и правдой: в стадо не ведомых на бойню овец, а - вожаков-баранов, еще более овец ничего иного, как заклания, не заслуживаю-щих.
Да и не откупиться ему от своей печали двусмысленной усмешкой: там, в Переделкине, от дома ветеранов до партийного коммунального кладбища, похожего именно что на окаменевшее стадо, все еще источающее трупный запах бойни, рукой подать, ни тебе забот, ни хлопот, похоронят в лучшем виде, согласно одним на всех правилам и ритуалу.
18
Чем невыносимее и тягостнее становилась жизнь в семье, чем неразрешимее представлялось Рэму Викторовичу будущее его отношений с Ольгой, тем настойчивее его тянуло в мастерскую Нечаева, в шум и бестолочь ежевечерних, изрядно подогреваемых водкой посиделок с молодыми художниками, не обремененными, казалось, никакими заботами, кроме интересов их ремесла и бесконечных споров о новом искусстве, для которых мастерская состоявшегося, вопреки неприятию со стороны всесильной державности, крепко стоящего на ногах мэтра была чем-то вроде дискуссионного клуба, не говоря уж - места, где можно было наесться и напиться "на халяву".
Эти все более частые посещения мастерской стали для Рэма Викторовича чем-то вроде того, чем еще недавно были для него дом в Хохловском переулке и золотой круг света настольной лампы в кабинете покойного тестя, ограждавший его от враждебного, насупленного, чреватого вечной тревогой мира за пределами этого круга. Тут, в мастерской, в бесконечных спорах, где все перебивали друг друга и никто никого не слушал и не слышал, а внешний мир, казалось, никак не волен был над их надеждами на будущую несомненную и скорую славу, Рэм Викторович забывался, стряхивал с себя неразрешимые вопросы и сложности этого внешнего мира и мог хотя бы на время не думать об Ирине, об Ольге, о том, как с неизбежностью снежной лавины надвигается на него крах всего, что у него есть, чего он добился единственно собственными силами и трудами, к чему так стремился смолоду и что оказалось таким непрочным и зыбким.
И еще - подспудно, подсознательно, не отдавая себе в том отчета, как бы замаливая грех своего недавнего отступничества, он с удвоенной убежденностью и вполне, как он уверял себя, искренней страстью вступался за самых радикальных воителей нового искусства, писал и говорил в их защиту всякий раз, как представлялся случай. И более всего бывал собою доволен, когда в официозной печати читал отповеди на свою слишком крайнюю позицию - это тоже ему казалось некой искупительной платой за постыдную историю с Пастернаком. Хотя при этом в глубине души, покопайся он в ней, все еще жило воспоминание о "Черном квадрате" и вместе с ним - смутные сомнения в том, что абстрактные, беспредметные, зачастую и откровенно рассчитанные только на эпатаж опусы его подопечных действительно ему нравятся или хотя бы понятны; но это было нечто вроде вериг, которые он сам на себя навесил, чтобы искупить грех.
Об Ольге же ни он с Нечаевым, ни Нечаев с ним никогда не говорили, будто ее вовсе и не было ни сейчас, ни прежде, хотя, конечно же, Нечаев наверняка знал, не мог не знать - слухами земля полнится, да еще в таком узком кругу, как этот их круг, - о нем и Ольге все.
Нечаев, несмотря на то что ему по-прежнему высочайше не дозволено было выставляться, становился все знаменитее, пусть и в том же узком кругу, и доброжелатели, и недруги, а и тех, и других было пруд пруди, признавали его первенствующее место среди непримиримых сокрушителей замшелого, объевшегося до отрыжки гонорарами и премиями огосударствленного, всегда готового к услугам и мелким пакостям искусства. Его офорты - он сам придумал и наладил специальный станок для тиражирования своих работ и ловко научился ими торговать,- шли нарасхват, особенно среди московских иностранцев, получал весьма солидные предложения из заграницы на оформление различных публичных зданий; даже некоторые отечественные его почитатели из мира естественных наук - "физики", а не "лирики" были в ту пору в моде и позволяли себе то, чего не могли позволить вторые,- добивались, чтобы именно ему доставались заказы на панно, витражи и настенные росписи в возводимых институтах и лабораториях. Дело дошло до того, что не кто иной, как Моссовет поручил ему вылепить и отлить в бронзе барельеф на фризе московского крематория, учреждения вполне, что называется, титульного. А уж когда он получил письмо не то, по его словам, от самого Папы Римского, не то от какого-то кардинала или архиепископа с предложением - даже не просто предложением, а с настоятельной просьбой! - взять на себя все декоративные работы в строящемся новом огромном кафедральном соборе - и не где-нибудь, а в Бразилии, чуть ли не в самом Буэнос-Айресе! - слава его, не говоря уж о самоуверенности, перевалила за все вообразимые пределы.
Теперь он относился ко всяческим - скопом - Сикейросам, Рибейро, Пикассо и даже Дали демонстративно свысока и снисходительно, лишь пожимая саркастически плечами при упоминании их имен, а к Рафаэлю или Леонардо - как к равным, более того, как к сотоварищам по одной артели. И монологи его об искусстве, то есть о самом себе, о своем в нем месте и роли, становились все бесконечнее, все громогласнее.
И все же Рэм Викторович продолжал его любить и нуждаться в нем. Впрочем, это была не просто любовь, объяснимая восхищением его талантом и бьющей через край жизненной силой, а и некая добровольная подчиненность ему, признание, не без зависти, в нем того, чего в самом Рэме Викторовиче не было, не хватало: уверенности в себе, безбоязненности эту уверенность выказать, способности отстоять свое право на нее. И - никакой робости, ни тени раздвоения личности или сомнений в том, что так, и только так, можно и должно жить.
- А это очень просто,- говорил Нечаев, когда Рэм Викторович, не умея промолчать, заговаривал с ним об этом,- проще пареной репы. Просто надо себе раз и навсегда сказать, что ты - один такой на всем белом свете. Не лучше или умнее или бойчее других, а просто - такой. И что никуда тебе от себя такого не деться. Ты думаешь, я хозяин своему таланту? Да никогда! Я его раб, это он делает со мной все, что хочет, надо только не мешать ему - вот и вся недолга. Не мешать самому себе быть таким, каким уродился, и плевать на то, нравишься ты такой кому-нибудь или не нравишься. Рано или поздно, а - понравишься, сквозь зубы, через губу, а придется им тебя признать. Это и есть, если хочешь знать, альфа и омега всякого таланта - не стараться понравиться или заставить всех этих членистоногих признать тебя и, уж во всяком случае, не ждать от них этого, а поставить мордой перед фактом: я - такой и живу так, а не иначе потому, что я - такой. Знаешь, что во мне самое главное? Не талант, этого не у меня одного по самую завязку. Главное - инстинкт независимости. Не чувство, не идея рассудочная, а именно инстинкт на клеточном уровне, на физиологическом, как анализ мочи. А уж над моей мочой никто не властен, над лейкоцитами-тромбоцитами, пейте, какая есть. Может, и мой талант,- добавил он задумчиво,- тоже всего-навсего производное от состава моей мочи. - И заключил: - А на свою мочу я не жалуюсь.