Выбрать главу

Но, естественно, ни разрешения принять заказ от Папы Римского, ни визы на выезд в Буэнос-Айрес Нечаеву никто не собирался давать, так прямо ему и говорили во всех инстанциях, куда бы он ни обращался: живите и пишите, как все, не воображайте о себе слишком много,- что Нечаев переводил как "сидя в говне, не чирикай". И тогда-то - движимый отнюдь не политическим протестом, не одним желанием прославиться в далекой Бразилии и на весь соответственно мир, не гонорара - небывалого в истории монументалистики, как он уверял,- ради, а именно и единственно, настаивал он, все тем же составом мочи, изменить который не мог никто, в том числе и он сам, Нечаев решил уехать насовсем. "Если уж что делать,- острил он,- так по-большому, даже если речь идет о моче".

Рэм Викторович с тоскою думал, что если кого ему и будет недоставать, так это Нечаева. Может быть, даже не одного Нечаева, а вообще мастерской его, его молодых друзей, их шумливости, неистребимой веры в собственное будущее, помимо воли бодрящих его и отвлекающих от мыслей об Ирине, Ольге и вообще о том, как ему поступить и как развязать этот узелок, который на самом деле не развязывать надо, а разрубать. А он знал про самого себя, что не тот он человек, который решится, не загадывая ничего наперед, замахнуться топором.

За этими неотвязными мыслями он и не заметил, что Исай Левинсон, прежде непременный завсегдатай мастерской, совершенно перестал в ней появляться, а когда однажды спросил о нем Нечаева, тот многозначительно ухмыльнулся:

- Исайка в глубокое подполье ушел, роет подкоп под Кремль, а не то даже безумству храбрых поем мы песню - под самую Лубянку. Если, конечно, не сидит уже там на казенном коште. Кстати говоря, он, видишь ли, ударился в православие, крестился, представь себе, как будто этим крайнюю плоть можно обратно нарастить.- Но ничего более путного не мог или не хотел объяснить.

Меж тем собрание картин молодых, опекаемых Рэмом Викторовичем ниспровергателей всего и вся, продолжало умножаться, не хватало для них уже стен в обширной квартире в Хохловском, и Ирина настояла, чтобы он перевез их на дачу, где, собственно говоря, им и место. Рэму Викторовичу ничего не оставалось, как покориться - его отношения с женой и без этой, как она называла, "мазни" дошли до крайности, он предпочел их не усугублять. К тому же втайне даже от себя, предчувствуя неизбежное, лелеял мысль уйти из опостылевшего ему университета, жить одними гонорарами и переехать в белую, заснеженную тишину дачного житья.

И - как в воду глядел. Впрочем, случилось это не скоро и само собою - ему предложили, и он тут же с радостью согласился перейти из университета, куда должен был являться ежедневно, в Институт искусствознания, где был лишь один "присутственный" день в неделю и где уместнее казался модернистский душок его печатных выступлений, нежели в ошалевшей от страха дать идейного маху "альма матер". Да так он окажется и подальше от недреманой опеки Ирины, ставшей к тому времени ни много ни мало секретарем университетского парткома и никогда не одобрявшей его вольностей. Но до полного освобождения и вольной жизни на даче с потрескивающими и плюющимися золотыми искрами сосновыми поленьями в камине было еще далеко.

Однажды в мастерской Нечаева появилось новое лицо - молодой человек чуть постарше прочих завсегдатаев, лет тридцати, и в отличие от них молчаливый и сдержанный, с пристальными и как бы непроницаемыми, поди угадай, что в них, глазами, напомнившими Рэму Викторовичу с первой же встречи чьи-то другие, знакомые глаза, а вот чьи - никак было не вспомнить, хотя разгадка, казалось Иванову, вот она, руку протяни, а - не давалась.

- Ба-альшой талант! - отрекомендовал Рэму Викторовичу пришельца Нечаев.Да-алеко пойдет, если ноги ему эти сволочи не перебьют. Тоже, между прочим, монументалист.- Сказал так, будто само это ремесло было непреложным залогом достоинств нового гостя. И как бы снимая все возможные кривотолки: - Весь в меня. То есть со временем станет, если, разумеется, сдюжит.

Весь тот вечер Рэм Викторович нет-нет, а все поглядывал в сторону гостя, ища ответа в памяти. И вдруг будто ожгло: да это же совершенно Анциферова глаза! Та же в них не очень-то и скрываемая тайная усмешка, те же жесткость и выражение собственного, не требующего объяснений и доказательств, превосходства, будто за ним стояла некая одному ему внятная сила. Анциферов, сомнений быть не может - Анциферов!

Рэм Викторович не удержался, протиснулся к нему сквозь толчею, спросил:

- Я хорошо знаю и многим обязан одному человеку, поразительно на вас похожему. Еще со времен войны, вернее, сразу после войны. Ваша фамилия не Анциферов ли?..

- Нет,- неприязненно ответил тот,- совсем даже наоборот. Так что, вернее всего, никакого отношения к вашему фронтовому другу я не имею.

- Если хотите, я вас сведу с ним,- настаивал, сам не понимая, чего он добивается и почему это ему нужно, Рэм Викторович.

- Зачем это мне? Да и ему зачем? - усмехнулся тот, несомненно, анциферовской же усмешкой. И отошел, ничего не добавив, к Нечаеву, который со стаканом водки в руке самоупоенно витийствовал о своем.

19

Собственно говоря, Рэму Викторовичу не оставалось ничего, как ждать, что узел, стянувший его жизнь так, что ни предпринять ничего, ни освободиться, ни вольно вздохнуть, как-нибудь развяжется или хоть ослабнет сам по себе. Да и что он мог сделать, как повернуть ход событий так, чтобы никому не сделать худо, никого не обидеть, не ранить, чтобы и волки сыты, и овцы целы?.. Под невинными овцами он понимал, если начистоту, самого себя, разве еще Ольгу, под волками - всех остальных, но получалось так, что эти все остальные была одна Ирина.

Ирина изменилась за эти годы поразительнейшим, какого никак нельзя было предположить, образом: интеллигентская, родовая ее сдержанность и умение владеть собой превратились в ледяную отчужденность от всего, что не имело прямого отношения к ее работе в парткоме, а затем и в обкоме, ровность характера - в равнодушие, определенность, ясность суждений - в высокомерную категоричность, любое мнение, не согласное с ее точкой зрения, воспринималось как враждебное, опасное, и не просто для нее лично, а для неких высших, непререкаемых и не подлежащих обсуждению норм поведения и мыслей. Простенькие, дешевые платья, которые она некогда носила как знак классового слияния с тем, что называлось умозрительно, но вместе и снисходительно "народ", теперь сменились дамской партийной пиджачной парой и белоснежной блузкой с аккуратнейшим образом повязанным бантом, и не приведи бог, чтобы из-под прямой юбки выглядывали коленки. И мысли ее, суждения и то, что она сама называла мировоззрением, были такие же прямые, жесткие и не терпящие перемен, как и новый ее облик.

На глазах у поначалу ошарашенного этой метаморфозой Рэма Викторовича Ирина превратилась в до смешного типическую, какие водятся на ролях вторых, как правило, секретарей в каждом райкоме или горкоме, номенклатурную даму.

Она и после без малого четверти века совместной жизни относилась к мужу с тем же, что и прежде, ровным, но теперь уже и как бы сверху вниз, из одной снисходительной вежливости, вниманием, с каким выслушивала посетителей в своем обкомовском кабинете. И поскольку она возвращалась с работы - совещания, пленумы, партактивы - иногда чуть ли не к полуночи, да и он частенько засиживался, чаще всего в мастерской у Нечаева, допоздна, они стали спать отдельно: она - в некогда общей спальне, он - в бывшем кабинете Василия Дмитриевича, где над специально для того приобретенным диваном, прямо над головой, на верхней, заставленной медицинскими книгами покойного тестя полке по сей день пылилась тощенькая папка - неоспоримое вещественное доказательство его давнего, сколько лет уже прошло, отступничества. Он много раз, когда окончательно убедился, что "записка" его ни Логвинову, ни кому-либо другому не нужна, забыта, как забыт и он сам,- много раз намеревался приставить к полкам стремянку и извлечь из тайника папку и уничтожить, да то ли все недосуг было, то ли он подсознательно остерегался опять ее увидеть и лишний раз убедиться в несомненности того, чего по сей день не смел себе простить.