Оказавшись в середине кладбища - "коммуналка", вспомнил Рэм Викторович, как называл его Анциферов, и ему вновь пришло на ум, что эти надгробные камни, неотличимые один от другого, похожи на стадо черных овец, согнанных на заклание,- Борис присвистнул от удивления и неожиданности и долго молча озирался вокруг, будто пытаясь запомнить все это навсегда.
- Ну вот,- остановился Овчаров у могилы Анциферова,- отвели лучшее место, учитывая, что покойный товарищ Анциферов, говорят, на самом верху исполнял обязанности. Хотя нам тесно стало здесь, и не знаешь, где хоронить, а расширяться - площади нет.
- Бумаги какие-нибудь после него остались? - неожиданно спросил Борис.
- Бумаги,- сухо и официально отозвался Овчаров,- передали кому следует, по форме.- Помолчав, сказал так, будто был не уверен, что это можно доверить посторонним, пусть даже фронтовому другу или близкому родственни
ку: - Тут такая закавыка еще была... Он умирал при полном сознании и все ждал кого-то, кому то ли завещание свое хотел передать, то ли распоряжение насчет захоронения...
- Меня...- скорее самому себе, чем Овчарову, сказал Рэм Викторович.- Меня он ждал... а я - на даче...
- Ну вот, а вас нет и нет... Тогда он пригласил меня, как главного ответственного по дому ветеранов, и потребовал... именно, что потребовал, а не попросил! И так, знаете, будто приказ отдавал, видать, в больших был начальниках когда-то!
- Что потребовал? - тоже не спросил, а, как дед, приказал дать отчет Борис.
- А насчет надписи на плите - видите, как у нас: обязательно дата членства в партии - член КПСС с такого-то или такого-то года...
- Ну и?..- настоял Борис.
- Я даже поначалу и понять не мог, чего он хочет! Сказал, даты поставьте, но обязательно чтобы никакого, представьте, КПСС!
- Ну а вы?
- Так не положено! Да и в какой партии, получается, он состоял?! Другой-то у нас никакой и нету. Сделали по форме, как у всех.
На черном граните свежей еще, не осыпавшейся бронзовой краской было выведено: "Член КПСС, 1924-1987".
- Понятно,- сказал не то с насмешкой, не то с печалью Борис.- Службу знаешь, командир.- Повернулся к Рэму Викторовичу: - Пошли, делать тут больше нечего.- И первым направился в сторону станции.
В электричке, на обратном пути, они не обмолвились ни словом.
И только неуместным и бездушным показалось Рэму Викторовичу то, что, не успев занять место у окна, Борис вытащил свой блокнот и принялся в нем рисовать что-то.
- Не берите себе в голову, Рэм Викторович,- вдруг сказал Борис, не отрываясь от рисования.- Не было у меня дедов, да и быть не могло, уж не взыщите. Я ведь подкидыш, мне и имя-то в детдоме дали. А что поехал с вами так вам же и хотелось этого. Ну разве еще из любопытства - а вдруг?..- И, перевернув страницу блокнота, принялся за новый рисунок.
27
Телефона в квартире, которую Ольга в кои веки получила - и тоже у черта на рогах, где-то в Конькове,- не было, и Рэму Викторовичу позвонить ей было нельзя. Да он и решил про себя, что после той сцены на проводах Нечаева, что ни говори, а обидной и оскорбительной для него, звонить и не станет: зачем, что они могут друг другу сказать?.. Не выяснять же отношения, на которых она так решительно, раз и навсегда, поставила крест!
Но временами он слышал в себе томительную память об Ольге, такую же нетерпеливую, каким было прежде желание ее близости. И как в ту первую ночь, после знакомства с нею в мастерской Нечаева, ему нет-нет, а непрошено являлись сны, в которых он был смел и безоглядно свободен с нею, и поутру не мог с уверенностью сказать себе, было ли то во сне или наяву.
А ведь прошло ни много ни мало, а дай Бог памяти сколько долгих лет...
От Саши, и то обиняками, он знал об Ольге лишь то, что Саша считала нужным ему сообщить: Ольга родила и по срокам - несомненно от Нечаева, родился мальчик, Миша, ему шел уже шестой год, здоровый, нормальный ребенок, живут они скудно, Ольга работает машинисткой все в том же детском издательстве, платят ей там гроши; Нечаев признал ребенка, но усыновлять не стал, помогает оттуда, из своих Парижей и Нью-Йорков, правда, от случая к случаю, с оказиями. На вопрос Рэма Викторовича, продолжает ли Ольга подрабатывать "левыми" рукописями, Саша загадочно усмехнулась, только и сказала, что это касается не одной Ольги, но еще многих других людей, и потому она не вправе ничего больше говорить.
Однажды Рэм Викторович, уже незадолго до Сашиного отъезда, набравшись храбрости, спросил ее, не считает ли она, что ему бы следовало навестить Ольгу, может, он и окажется ей чем-либо полезным, на что Саша сухо ответила: поздно, минула целая вечность, незачем ворошить старое, у Ольги и без этого забот по горло. Возражать Рэм Викторович не стал, вероятно, Саша была права, но огорчился и даже обиделся: ведь не он же, а сама Ольга порвала с ним, ушла, как в воду канула, даже не сочла нужным на худой конец хоть объясниться... Но вслух ничего этого не сказал, проглотил горькую, вяжущую рот пилюлю.
И лишь когда Ольга заболела и надежд на выздоровление никаких не оставалось, Саша сама сказала ему: "Езжай" - и дала адрес. Но при этом предупредила, что надо непременно поставить Ольгу в известность и получить ее согласие, и она сама займется этим.
И опять Рэму Викторовичу не оставалось ничего, как ждать с беспокойством: как они с Ольгой встретятся после стольких лет, какой он найдет Ольгу и каким она его, о чем они станут говорить и о чем молчать, и он никак не мог взять в толк, поверить, что она неизлечимо, безнадежно больна и он идет к ней проститься...
Шел Рэм Викторович на эту встречу с бьющимся тревожно сердцем, однако вопреки его страхам свидание с Ольгой прошло спокойно, ровно, так, словно они совсем недавно виделись и виделись часто, постоянно и, главное, будто никогда и ничего меж ними не было такого, что могло бы дать повод не только к взаимным упрекам или запоздалым пеням, но даже и к воспоминаниям.
Это Ольга задала с первых же слов такой тон их встрече, и, казалось, безо всяких усилий с ее стороны, а как единственно возможный и естественный.
Рэм Викторович нашел ее почти не изменившейся за эти без малого семь лет, и даже болезнь ее - а Саша предупредила его, что недуг уже в последней стадии, все средства испробованы и тщетно,- даже болезнь на первый взгляд Рэма Викторовича не наложила на нее видимых следов: то же легкое, невесомое, словно бесплотное тело, та же мягкая деловитость движений и выражения лица, те же стройные, узкие в лодыжках ноги с ладными, узкими ступнями - Ольга ходила по дому босиком, как прежде в мастерской Нечаева или в своей комнатке у дяди Васи и тети Тани. Краем слуховой памяти Рэм Викторович как бы даже услышал дребезжание заезженной патефонной пластинки: "Едем мы, друзья, в дальние края"... Разве что в затененной от полуденного солнца дешевыми ситцевыми, в крупный рисунок занавесками тесной комнате Рэм Виктороич не сразу разглядел, как осунулось и поблекло, покрылось нездоровой желтоватой бледностью ее лицо и во взгляде не стало прежней дерзкой защитной усмешки.
И все же она ничуть не изменилась, была все тою же, которую знал и помнил Рэм Викторович, и именно потому, что она была прежней и при этом на душе у Рэма Викторовича ничего не дрогнуло, ничего не зажглось, не затеплилось, и видел, и узнавал он ее не сердцем, не памятью сердца, а одними лишь глазами, одной только зрительной памятью - он с новой, обостренной ясностью понял, в чем его вина перед нею: он не любил ее. Впрочем, тут же нашел и смягчающее обстоятельство: она его тоже не любила, любила она всегда, как любит наверняка и сейчас, одного Нечаева, и сын ее - сын Нечаева.
Но это, тут же одернул он себя, ничего не меняет и не умаляет его вины. Напротив, вина его куда более неотмолима, и не перед одной только Ольгой, или, дело прошлое, Ириной, или даже перед Сашей, вина эта заключалась в том, что он вообще никогда никого по-настоящему не любил, не умел любить, не испытывал в этом потребности столь же неистребимой, как дышать, пить, есть, просто жить и радоваться тому, что живешь. Так уж он был мечен судьбой - уродиться без той неутомимой мышцы сердца, без той клеточки мозга, без той жадной и вместе бескорыстной неутолимости в душе, которая и рождает потребность любить и питает, лелеет ее, делает жизнь не юдолью душевной пустоты, а расцвечивает ее всеми цветами радуги, ощущением полноты ее и высшей, совершенной осмысленности существования.