Станционная платформа была пуста, лишь переходила от скамейки к скамейке, собирая пустые бутылки из-под пива, пьяная, едва державшаяся на ногах и всякий раз, приседая за бутылкой, с трудом и беззлобно матерясь пытающаяся возвратиться в вертикальное положение женщина в рваной шубе, подпоясанной солдатским ремнем, и в стоптанных кроссовках.
Потом на платформе, громко лопоча на своем, непонятном ему языке, появились гурьбою дети, таджики или узбеки, а может быть, и чеченцы, из тысячами осевших в Подмосковье беженцев, чужих здесь и знавших, что они чужие, что их тут не любят и едва терпят,- это недетское знание Рэм Викторович угадал в их озирающихся с опаской и недоверием, похожих на спелые сливы глазах. Смуглооливковые их лица были покрыты грязными потеками пота - они волоком тащили на салазках, резко скрежещущих полозьями по асфальту платформы, тяжеленные мешки то ли с картошкой, то ли со свеклой, купленной, вероятно, на соседнем рынке. Но вопреки опаске и недоверчивости они весело, во весь голос над чем-то смеялись.
Дети... Он глядел им вслед, и сердце вдруг зашлось от жалости к ним. И только тут он обратил наконец внимание на присевшую перед ним на задние лапы приблудную собаку, не сводящую с него глаз, и ему показалось, что она глядит на него так же, как он на детей, сочувственно и с жалостью.
Когда дети поравнялись с пьянчужкой, та вдруг, собравшись с силами, выпрямилась во весь рост и, потрясая над головой пустой бутылкой, стала осыпать их такой грязной, злобной руганью, которую не часто услышишь и на подмосковных платформах, с такой оголтелой ненавистью в голосе, что они, с натугой волоча за собой салазки с поклажей, бросились бежать от нее в дальний конец платформы. Не поспевая за ними на своих разъезжающихся в стороны ногах, она запустила было в них бутылкой, но, замахнувшись, потеряла равновесие, села задом в не просохшую после вчерашнего дождя лужу и вдруг мигом успокоилась, будто нашла наконец удобное положение для тела.
Рэм Викторович поймал себя на том, что ему и ее жалко, и не вскочил со скамейки, чтобы помочь ей, потому лишь, что ему внезапно пришла на ум, да так резко и отчетливо, будто ударили по глазам фары встречной машины, мысль, разом представившая в совершенно новом свете все, что он до сих пор думал о себе и о своей жизни.
Промчалась идущая из Москвы электричка, уши заложило от грохота и лязга и полоснуло по лицу холодным сквозняком, в окнах вагонов мгновенно промелькнули усталые, сонные, неулыбчивые лица возвращающихся после ночной работы домой пассажиров, но это не отвлекло Рэма Викторовича от нежданно обрушившейся на него мысли.
Вот он торопится, поразила его своей простотою и несомненностью эта мысль, боится опоздать на совершенно ему не нужное, по правде говоря, заседание, где два десятка образованных, интеллигентных, убежденных в значительности своего занятия людей умно и со знанием дела будут говорить, говорить и говорить о вещах, до которых ни этой пьяной, потерявшей человеческий облик женщине, ни этим замызганным, запуганным, чужим для всех детям, ни тем, кто спешит на работу или с работы в громыхающих мимо платформ электричках, нет никакого дела, все это не имеет к ним и к их жизни даже самого малого, самого отдаленного отношения. Те два десятка, в свежих сорочках и при галстуках, образованных и довольных собою, и тысячи вот этих других, взрослых, глушащих свое недоумение перед жизнью водкой, и тысячи тысяч вовсе не ведающих, что эта жизнь им сулит, детей - они и не догадываются друг о друге, словно живут в разных, не пересекающихся мирах, а не в одной стране, заплутавшей в собственной судьбе как в трех соснах...
"Что-то я слишком выспренне,- поймал себя за рукав Рэм Викторович,слишком витиевато рассуждаю, а все на самом деле так просто, так понятно и так страшно...- Но остановиться не мог, мысль вслепую влекла его за собой: - Я боюсь опоздать на заседание, где вместе с другими, такими же, как я, образованными, интеллигентными людьми буду долго и самонадеянно рассуждать об искусстве, о красоте, не слишком доверяя пророчеству, будто "красота спасет мир". А многое ли спасло или хоть что-то изменило к лучшему в мире немыслимое количество великих книг, прекрасных картин, потрясающих душу симфоний, гениальных стихов?! И на поверку выходит, что эта наша доверчивая надежда на красоту - самообольщение, самообман, и все эти великие книги, картины, симфонии и стихи - суета сует и всяческая суета! А ведь не они ли веками учили нас любви, состраданию, жалости: "И милость к падшим призывал"?!"
Книги, картины, музыка - всего лишь иллюзия, фата-моргана, благие намерения, которыми вымощена дорога известно куда и в которые мы прячем голову, как страус в песок...
И он подумал о собрании картин, акварелей, графики, офортов, презентованных за долгие годы недавними его друзьями по мастерской Нечаева, перевезенных с Хохловского на дачу, едва хватило стен, чтобы их развесить. Куда ни повернись, взгляд Рэма Викторовича натыкался на них, не мог вырваться за пеструю их черту, опоясывающую его и как бы ограждающую от внешнего мира, как прежде, в Хохловском, ограждали палевые шторы и золотой круг, отбрасываемый лампой на письменный стол покойного Василия Дмитриевича. В свое время Рэм Викторович потратил немало сил и настойчивости, не малым и рисковал, поддерживая и защищая молодых, не в ладах с казенными вкусами, художников,иные из них за эти годы преуспели, стали знаменитостями, ухватили свой кусок пирога, другие бесследно исчезли в вечной сваре за место под солнцем,- и очень дорожил своей коллекцией, достаточно обширной, полагал он, чтобы стать основой - честолюбивая мечта, лелеемая все эти годы,- музея современного искусства, так необходимого, по его глубокому убеждению, Москве...
Но теперь, сидя на пустой платформе, вдруг осознал, что теперь, когда остался, словно пленник этих полотен, один на один с ними и взгляду, кроме как на них, не на чем было остановиться и передохнуть, он подспудно стал ощущать тягостность этого плена, стал ловить себя на том, что, чем дольше их рассматривает, тем меньше отклика они находят в его душе, тем чаще его искушают сомнения: а истинное ли, в самом высоком смысле, как его понимали из века в век, искусство эти абстракции, эти беспредметные, лишенные мысли и чувства, идущие не от сердца, а от одного ума, а то и вовсе от тщеславного зуда поразить и удивить, композиции и, прости, Господи, инсталляции, эти цветовые пятна, раздражающие, ласкающие, льстящие, будоражащие, эпатирующие лишь клетчатку глаза и не проникающие дальше - в сердце, в душу, в сознание человека, в его представление о мире?..
В оправдание себе и своему нежданному ренегатству он вспомнил и ухватился за давнее, давно уж и позабытое, еще конца тридцатых годов, публичное письмо Пикассо, в котором тот в порыве совершенно, казалось бы, на пустом месте то ли откровенности, то ли раскаяния с пеной у рта уверял, что истинный он как художник лишь в ранних своих полотнах, в "голубом периоде", и именно по ним и только по ним о нем и следует судить, а все последующее, начиная с кубофутуризма,- лишь сдача на милость правящей шабаш в искусстве модной критике, лишь потакание вкусам жаждущей острых ощущений пошлой буржуазной публики.
К крику души - или кокетливой позе, а то и рекламному трюку - знаменитого художника, ясное дело, никто всерьез не отнесся: немало и он сам, и галерейщики, и аукционщики, не говоря уж об "искусствознатцах", успели заработать на абстрактных его работах, слишком много уплатили за них коллекционеры, чтобы поверить ему на слово. Да он и сам, судя по всему, в это не очень верил: до конца дней продолжал писать - и зарабатывать миллионы - в манере, которая и сделала его знаменитым.