Выбрать главу

Нечаев не дал ей договорить, стукнул по столу кулаком с въевшейся навечно под ногти краской:

- Молчать! От горшка два вершка, а туда же, о любви рассуждать! Писюха, да еще и с подмосковной пропиской, лимитаh, а уже на любовь, видите ли, потянуло! Ты счастлива должна быть, что я тебя вообще к себе подпускаю!

Она не обернулась к нему, а сказала Рэму и впервые за все время улыбнулась, и он поверил, что ей всего-то семнадцать - только очень юные могут так открыто и безбоязненно, так незащищенно улыбаться:

- А я и счастливая, чего там.

- Писюха,- настоял Нечаев, но на этот раз с некоторой нежностью, вытирая тыльной стороной ладони губы и лоб в желтых бусинках пота,- а умна, как крыса, а уж в постели...

- Заткнись! - в свою очередь ударила по фанерной столешнице маленьким плотным кулачком она, отчего на ее запястье проступили сквозь тонкую кожу голубые жилочки.- А то он еще подумает, что ты и вправду меня любишь.- Вновь повернулась к Рэму: - Он бы, может быть, и любил меня, да вот беда, вся его любовь уходит на это.- Обвела глазами мастерскую с развешанными по стенам рисунками.- Кабы не это, я бы тоже, чем черт не шутит, могла бы его полюбить. Но - или одно, или другое.- Подумала, добавила неопределенно, покосившись на Нечаева: - А может, как раз наоборот...

Они долго, забыв о времени, сидели и пили, обливаясь потом в чердачной духоте; серо-голубой, на розовой подпушке, вечер втихомолку пробирался в мастерскую сквозь слуховые окна, Ольга сновала между столом и кухней, сбегала раз и другой вниз купить еще хлеба, колбасы и водки, Рэм окончательно осоловел, но вовсе не от одной водки, а оттого, что все это - сам Нечаев, Ольга, все более и более влекущая его к себе, чердак с этими, куда ни глянь, непонятными, невнятными бумажными витражами - застало его врасплох, ошеломило, и он все больше помалкивал.

Говорил же без передыха один Нечаев, громко, сбивчиво, требуя не просто того, чтобы его слушали не перебивая, но и беспрекословно с ним соглашались. И то, чтоh и как он говорил, тоже было для Рэма впервой и ошарашивало:

- Да! Именно! Эта живопись требует пространства, пространство и есть единственно необходимая ей свобода! Потому что все другие свободы - в ней самой, и если в ней их нету - значит, одна мазня и суходрочка! Мне свобода не вне меня, не вокруг, не в стране или в мире - да катись он, этот ваш мир, к чертям собачьим! - мне свобода в себе самом нужна, вот здесь! - И бил себя тяжелым кулачищем в гулкую, отзывающуюся пещерным эхом, волосатую грудь.- Мне на вашего таракана с усищами наплевать!

- Какого таракана? - не понимал его Рэм.

- Это он всегда так про Сталина,- спокойно пояснила Ольга, и Рэм не столько даже испугался, сколько был оскорблен этим святотатством.

Но Нечаев их не слышал, ему не до них было:

- Вот тут! - бил он себя в грудь.- И она у меня есть, на вас на всех хватило бы, мазилы смердящие! Но чтобы вы ее увидели, чтобы ахнули и наложили полные штаны, на колени пали - на колени, в священном восторге! - мне пространство нужно, много пространства, все пространство, сколько его ни есть! Об одном жалею - что завернули строительство Дворца Советов. Под самые облака, до неба и еще выше - это бы по мне, это мое и ничье больше! Я бы его расписал от фундамента и до башки Ильича, я бы так решил плоскости, что фараонская эта пирамида, башня эта вавилонская, очеловечилась бы, зажил бы каждый квадратный сантиметрик.- И вдруг продекламировал с завыванием: - Полцарства за пространство! - Но и этого ему показалось мало, он еще и пропел надтреснутым тенорком: - О дайте, дайте мне пространство, я гений свой сумею доказать! Видать, эти экспромты были им загодя придуманы и опробованы, потому что, допев уже и вовсе дискантом: "а-а-ать!", он испытующе и трезво посмотрел на Рэма: какое это на него произвело впечатление.

Рэм и не хватился, как Ольга ушла из-за стола и прикорнула на старом рундуке, стоявшем в углу мастерской. Нечаев тоже спал, уронив тяжелую голову на грязный, в объедках и папиросных окурках, стол. Уходя с чердака, Рэм долго стоял над неслышно дышащей во сне Ольгой, высвободившаяся из рубахи плоская, с темной вишенкой соска, грудь тихо и неглубоко подымалась и опускалась, не мог опять оторвать взгляд от ее оголившихся ног и от ступней, узких, с почти детскими пальцами, и вдруг подумал: а какие ступни у Ирины?.. Спускаясь в кромешной темноте по лестнице, он слышал в себе жаркое, нетерпеливое желание коснуться Ольгиных ног и целовать эти маленькие, такие складные детские ступни и честил себя за это последними словами.

Ночью, в общежитии на Стромынке, в хмельном, путаном сне он продолжал видеть Ольгу и мучительно и сладко желать ее.

Но следующим утром, придя в университет и увидав Ирину - как всегда причесанную волосок к волоску, как всегда оживленно-сосредоточенную перед лекциями, он мигом забыл Ольгу. А если вновь встречал у Нечаева, то - с одним только чувством стыда за свое, пусть и несостоявшееся, грехопадение.

Однако Нечаев и его мастерская, его странная живопись и его нескончаемый монолог о самом себе стали для Рэма на долгие годы как бы параллельной, второй - кроме университета, а потом, когда он женился-таки на Ирине, то и семьи,жизнью, без которой он уже не мог обойтись.

Не говоря о том, что, не случись эта встреча в баре No 4 и все за ней последовавшее, ему едва ли бы пришла когда-нибудь мысль написать и защитить докторскую не по филологии, а по, как сказал бы Нечаев, "искусствознатству".

7

Но все - и чувство принадлежности к новому, прежде недоступному миру, в котором он день ото дня чувствовал себя все более своим, и семейное уютное благополучие, и шахматы под мягким светом торшера, и казавшийся таким упорядоченным и ничем неколебимым ход самой жизни,- все это рухнуло разом, в один день, в миг один, тем предзимним, с первой несмелой снежной порошей за окном, вечером, когда настойчиво, не отпуская кнопки электрического звонка, затрезвонили в дверь, вошли четверо в одинаковых пыжиковых шапках, предъявили ордер на обыск и на арест тестя и увели его, ничего не понимающего, не в состоянии уразуметь и поверить в реальность происходящего, и, уходя, оставили по себе распахнутые настежь дверцы шкафов и ящики письменного стола, валялись на полу книги и бумаги. Ходили по дому чужие люди, оставляя на навощенном паркете и коврах следы от грязных ботинок, опечатали кровавым сургучом кабинет Василия Дмитриевича, а как только ушли на рассвете, радиоточка на кухне театрально выспренним голосом сообщила о раскрытом органами МВД заговоре врачей-диверсантов, "убийц в белых халатах", агентов сионистской террористической организации "Джойнт".

Одним из завербованных "Джойнтом" отравителей, покушавшихся на жизнь руководителей партии и государства, был назван и профессор Корелов. Первая пришедшая на ум Рэму мысль, внушившая ему зыбкую надежду на то, что случившееся с Василием Дмитриевичем - ошибка, недоразумение, была, что среди всех прочих арестованных известнейших московских врачей он один был не евреем, а русским, и, стало быть, никак не мог быть ни сионистом, ни агентом "Джойнта", и это непременно, неизбежно станет для всех ясно, и его освободят и признаются в ошибке. Были ли виноваты остальные врачи, некоторых из них Рэм Викторович знал, они изредка хаживали в гости к Василию Дмитриевичу, были ли они шпионами и диверсантами, над этим Рэм Викторович в те страшные первые часы не задумывался. Не то чтобы слепо поверил в их вину, а именно что не задумывался, не до них было, когда в собственной семье беда, Ирина в истерике, держится на одной валерьянке, того и жди, и в университете хватится, что аспирант и член партии Иванов в родстве с врачом-отравителем.

И еще одна мысль непрошено пришла ему на ум, и он тут же устыдился ее и усилием воли постарался выставить вон из головы: а ведь не влюбись он в Ирину, не женись на ней, не породнись с Василием Дмитриевичем и не стань своим в этом чужом, по чести говоря, ему мире - его бы эти события наверняка не коснулись...