Как только я увидела этого лысого с бородкой, я сразу решила работать на его симпатию — дамы вполне могли решить дело против меня, но такого пожилого и лысого нужно и можно было привлечь на мою сторону. Отвечая на их коварные вопросы, я смотрела только на него и видела, как он тает от моего чистого детского взгляда. В результате моих искренних ответов возник образ интеллигентного ребенка, затравленного жестокой матерью, — тут и притворства никакого не было, а сплошная правда жизни.
Комиссия была потрясена объемом моих познаний — я не скрыла от них, что читаю по-русски и пишу на иврите без грамматических ошибок. У них варежки открылись — варежки, это перчатки с одним пальцем, их носят только в России, — когда я стала пересказывать им содержание романов Диккенса и читать наизусть «Белеет парус одинокий». Но последний удар по своему хулиганскому образу, построенному враждебной матерью, я нанесла, посвятив комиссию в тайны русского авангарда. По-моему, все, что я им по этому поводу рассказала, было для них новостью.
В конце концов одна из дам спросила:
«За что твоя мать так тебя не любит?».
Тут я почувствовала, что настало время заплакать.
«Не знаю!» — сквозь слезы прошептала я, а они склонились над моими документами.
«Обратите внимание, ее мать недавно вышла замуж!», — сообщила главная дама, которая сидела в центре стола, и обвела остальных блестящими глазами.
«Ну и что с того?», — не врубилась вторая дама, настоящая идиотка, потому что даже я поняла, что с того. А лысый согласно закивал, пробормотав: «Да, настоящая драма», и попросил меня выйти из комнаты. Я вышла в пустой коридор и заплакала по-настоящему: я вся дрожала при мысли, что сейчас они меня отправят в этот закрытый интернат и это будет конец. И тут кто-то обнял меня за плечи — я испуганно обернулась и увидела Габи.
«Я тоже очень волнуюсь, — сказала она. — Ведь это я поправила иврит в Иннином ужасном заявлении. Я не могла ее отговорить, но втихаря написала в комиссию свое пояснительное письмо, где просила их не принимать во внимание ее бред. Если она узнает, она меня убьет».
Она обняла меня и прижала к себе, и тут открылась дверь и выглянул лысый:
«Ты — мать девочки?», — не поверил он своим глазам.
«Нет, нет, я — Габи Дунски. Я вам написала письмо…».
«А, подруга матери! Можешь забрать ее, наше решение придет по почте».
«А что вы решили?» — обмирая, спросили мы хором.
«Не волнуйтесь, все будет в порядке», — лысый окинул меня прощальным нежным взором и закрыл дверь. Его успокоительный ответ ничего не значил, потому что у нас в Израиле даже умирающему принято говорить, что все будет в порядке.
Но на этот раз все действительно оказалось в порядке — Инес в ее просьбе отказали. В тот день, когда прибыло письмо из комиссии, она пришла в такую ярость, что чуть не порвала струны своей возлюбленной арфы. Она как раз репетировала какие-то океанские волны для очередной йеменской свадьбы, когда Юджин принес письмо из почтового ящика.
«Светка, прочти, что там написано», — попросила она с садистской ухмылкой. Уже сколько лет она живет в Израиле, а чтение писем по-прежнему ее слабое место. Я увидела на конверте штамп комисии, и руки у меня затряслись, а она продолжала нежно перебирать струны, уверенная в том, что пришло ее избавление.
Я медленно распечатала конверт и прочла — на иврите, как оно было напечатано:
«Взвесив все обстоятельства дела и проведя интервью с госпожой Инной Гофман ее дочерью Орой, воспитательная комиссия постановила отказать госпоже Инне Гофман в ее просьбе о направлении ее дочери Оры в интернат для трудно исправимых детей».
Услышав это, Инес рванула струны арфы так, что в океане началась буря:
«Ты врешь! Не может быть, чтобы комиссия так решила!».
Теперь наступил мой час — пусть она убедится, какая я неисправимая! Я скомкала письмо и бросила ей в лицо:
«Не веришь? Читай сама!».
Она опять рванула струны, представляя, наверно, что это мои бывшие кудри, отшвырнула письмо себе под ноги и притопнула каблуком:
«Да что там такое написано?», — спросил Юджин, который все еще не выучил иврит.
«Пусть она тебе прочтет сама, раз она мне не верит!».