Выбрать главу

- Как вы угадали? - удивился Струве.

- Да, как же не угадать, когда он ни на одного из вас не похож и, главное, смотрите, точно сторожит.

Это так бросалось в глаза с первого взгляда, до размышления, раньше всякой мысли.

Простодушный и рассеянный Струве отошел от карточки и продолжал:

- Да, впечатление от него было несимпатичное. У него были деньги и большая квартира. Но во всех отношениях он был очень удобный человек, и, бывало, что нужно редакции или сотрудникам, - он сейчас исполнит. В особенности он давал злоупотреблять своею квартирою: марксизм только что формировался, мы вели в Петербурге пылкую проповедь и открыли журнал, чтобы раздвинуть рамки проповедного слова на целую Россию. Времена тогда были не те, что теперь, и вы знаете, что дальше первого тома "Капитал" Маркса не был разрешен к переводу. Мы были все в бою, в наступлении, и редакция не только была шумна, но и окружена толпою шумных людей, молодежи, будущих профессоров и проч. Вы знаете, что учение Маркса не есть отвлеченная политико-экономическая доктрина, но и некоторая практическая философия, некоторая программа действий. Все мы, и я, были страшно молоды, и не только "исповедывали" Маркса, но и особенно рвались к действию или чему-нибудь реальному. А "реальное" это может быть очень и очень разнообразным, - и вот для некоторых долек "действия" нам нужна была почти конспиративная квартира, и очень обширная, и недоступная для полиции. Он предложил свою, но как он к этим нашим почти позволительным, но все же недозволенным конспирациям не принадлежал, да и вообще был не очень идейный человек, то никогда на сходках и не присутствовал.

- Вот как! - удивился я.

- Но тайком он все-таки присутствовал, да, раз он был провокатор, этого и не могло не быть: ведь для этого и был открыт журнал. В зале, где мы собирались, его не было, но он незаметно сделал окошечко в него, через которое можно было все слышать и все видеть, но поступил с ним очень осторожно: кого-нибудь из нас же, сотрудников, но помоложе и еще не конспиративных, он обыкновенно приглашал посмотреть и послушать вместе с собою. "Очень любопытно, как они все галдят и какие у них лица", - говорил он, смеясь, зазывая, очень конспиративно, посмотреть кого-нибудь. Но как это было, конечно, неделикатно и нескромно, то он просил участников в окошечке быть воздержанными на язык и никому не рассказывать. Так что потом, когда и открылось об окошечке, то все же никому ничего и в голову не пришло, и только лишь через несколько лет, когда открылось о провокаторстве, открылся смысл окошечка с другой стороны. Приятелей же он приглашал поглядеть с собою в окошечко именно на тот случай, если оно откроется, чтобы отвести глаза в сторону и все объяснить простым любопытством человека, "не посвященного в эти вещи", но чисто наивным и бытовым, вроде гоголевского почтмейстера, который вскрывал частные письма из любопытства знать, как живут в столицах.

- И простодушны же вы. А как заглавие журнала?

- "Начало".

Тогда я вспомнил и, в свою очередь, рассказал Струве, что первая книжка этого журнала, в красной обложке, случайно попалась мне в руки тогда же, несколько лет назад. И хотя я тогда не интересовался марксизмом и ничего не знал о марксистах и их задуманной борьбе с народничеством, но тогда же мне книжка показалась из того порядка явлений, которые со временем получили громкое имя "провокационных".

Обо всем этом, кто любопытствует "и далее", мог бы навести справки в больших библиотеках: на самой обложке, красного цвета, грубым и пошлым языком семинарско-недоучившегося склада, было объявлено, что редакция в первый же год издания "даст в приложении сочинения великого Добролюбова, который" и т.д., а затем кратко и аляповато намекалось на то, что "в России жить нельзя", и будет нельзя жить, "доколе не взойдет заря", и проч., и проч. Тут же и о "задавленном народе", и помыслах "рабочих масс". Все было такою намасленною кашею, что драло горло у каждого хоть сколько-нибудь прикосновенного к литературе человека, а в изложении было так грубо и прямо, до того било на зазыв и призыв, тон был до того площадной и кафешантанный, что, любя еще в гимназии Добролюбова и его тонкий, одухотворенный стиль, я был горько поражен, в какие низы он спустился, какие явно пошлые, глупые, без ниточки литературного и человеческого достоинства в себе люди приняли его "в свои любящие объятия", загрязнили и теперь душат его. Но слово "провокаторство" еще тогда не сложилось или не было очень употребительно; я его не знал и не приложил к журналу, суть которого, однако, для меня тогда же определилась в этом провокационном, поддельном, фальшивом тоне.

Я смотрел с недоумением на "честного идеалиста" Струве, - когда-то издававшего в Штутгарте "Освобождение", врага Плеве или которому Плеве был враг, и, без сомнения, перечитавшего на своем веку бесчисленное множество прокламаций и перевидавшего многое множество всякого революционного люда. Опустив вниз рыжую лохматую голову, он улыбался хорошею полунемецкою, полурусскою улыбкою и что-то бормотал своим глухим голосом. Сам он косолапый, с развинченной, неуклюжей походкой, и вечно какой-то пух, а то и соломинка у него на пиджаке. Жилетка редко застегнута на все пуговицы. Жена его, "честная учительница", и множество детишек, все струвенята, дают хорошее впечатление честных русских интеллигентов".

Итак, он после нескольких месяцев (журнал "Начало" не просуществовал и года) личного общения не рассмотрел того, что я угадал по впечатлению от фотографической карточки. Между тем, он всю жизнь провел среди людей, я почти без людей; он - среди политического шума, я - вдали от политики, в стороне интересов к ней. Как это могло случиться?! О тогдашнем моем узнавании провокатора, которого не узнали Струве и целая толпа марксистов-радикалов, я забыл бы, как о ничего не значащем факте, если бы поразительная история Азефа, которого приняли в свой центральный комитет парижские социалисты-революционеры, не напомнила мне о нем. Ведь это так аналогично! Это - одно явление в крошечном и безвредном виде, и в чудовищном с огромными последствиями! Обдумывая, я нахожу, что могу вполне объяснить его.

Все политики, радикальные и не радикальные, как равно "учащаяся молодежь" и та огромная по массе доля русской политики, которая примыкает к ней, руководит ею, вдохновляет ее, - изумительно не психологична, не спиритуалистична. Я скажу более и смелее: она удивительно не лична, мало несет лица в себе и сама невосприимчива к лицу человеческому. Как это произошло, очень понятно. Подобно тому, как врач вечно вращается около рецепта, вечно озабочен рецептом, и от этого нет ничего реже, как встретить во враче глубокого биолога, с интересом и чуткостью к тайне, загадке и внутреннему закону организма и жизни, так точно и политики, вечно озабоченные проблемами массовой жизни человечества, вечно ищущие рецептов для уврачевания классовых, сословных, государственных, социальных ран, и не смотрят на лицо, и не интересуются им, просто не видят его. Для них человек - не душа и не биография, а только "единица социального строя", штифтик великого органа, развивающего социальную музыку. И только. Встречаясь друг с другом, они нисколько не интересуются прошлым друг друга, а только читают "флаг" нового встречного человека и, смотря по этому флагу, или пропускают встречного в "друзья" свои, или становятся во враждебное к нему отношение. Флаг, - и не более, не глубже. Самые слова "друзья", "дружба" совершенно не применимы сюда, и это не по аскетическому вовсе мотиву, как предполагают и утверждают, не от того, что "для великих политиков умерло ничтожество дружбы", - вовсе нет. Мотив гораздо проще, жизненнее и - увы! - огорчительнее: они не способны к дружбе, они слишком психологически бедны, бесцветны, безличны для нее, ибо дружба есть великая связь двух резко вычерченных индивидуальностей, дружба невозможна без богатого развития индивидуализма, и "расцветает" обычно только там, где есть свободные и спокойные условия для роста лица человеческого, для роста характера человеческого, не в смысле крепости, закала, а в смысле особливости, отступления от общей нормы, уединения от общей нормы. Всего этого нет в суете, шуме и опасности политики. И ведь невозможно не заметить, что все революционеры "на одну колодку", - как и почти все чиновники тоже "на одну колодку", хотя и совсем другую. Однако, в пользу чиновничества нужно заметить, что у них все-таки остается более простора для сложения индивидуальности, - от покоя и регулярности жизни и, главное, от связи с семьею, которой у революционера нет, или есть ее тень, есть она как случай и исключение. Революция есть страстная политика, есть 100° чиновничества, как бы чиновник во время производства ревизии: тут - не до жены, не до детей, не до личных разговоров. Разговоры во вкусе Лежнева и Рудина, Базарова и Аркадия, отношения в типе отношений между Хорем и Калинычем невозможны и не ведутся здесь. И "некогда", и "не тем полна голова". Как врач ищет определенного рецепта у постели больного, так революционер, по воззрению которого "весь мир горит" и ожидает помощи от него, революционера, занят постоянно мыслью об отыскании снадобья, прокламации, книжки, действия, "выступления" там или здесь, в одной или в другой форме. Но непременно он ищет чего-нибудь конкретного, ищет вне себя и своего духа, вне духа и "биографических подробностей" своего друга, или, точнее, приятеля, и уж совсем точно - единомышленника. Вот слово, которое мы нашли: между революционерами нет друзей, а есть единомышленники, нет дружбы, а есть единомыслие. Или "разномыслие" и иногда партийность, споры, страстные, долгие, но все не на личные и не на психологические темы, не на темы житейские или биографические. Лицу решительно тут негде выникнуть; негде и некогда развиться. Лицо все глохнет, гаснет, стирается, и остается какая-то "общая болванка", "общая кубышка" революционера, без углов, без граней, без образа, без глаз, без нервов, которая тем лучше "действует", тем закаленнее действует, беспощаднее, последовательнее, строже, чем она более и более есть только "кубышка", "болванка", а не Владимир или Алексей, не бывший (мальчиком) Володя или Алеша. Их странные клички - "Мартын", "Николай Иванович", "Толстяк" и проч., и проч. - глубоко согласуются с этим и вытекают из этого; это - не случайность, не придумка, ибо псевдонимы можно было выдумать иначе и совсем в другом направлении: это глубоко сообразуется с той очевидностью, что иначе и нельзя обозначить ту "болванку" или "кубышку", которая осталась от полного и развитого человека, когда его сурово четвертовала политика, вырубила из него нервы, прежние прекрасные индивидуальные глаза, подавила в нем прежнюю прекрасную улыбку, и оставила: 1) переваривающее брюхо, 2) смышленую голову, 3) неустанно пишущую прокламации руку или делающую что иное, большее. Увы! Все политики неразвиты, духовно неразвиты, а революционеры, в которых политика кипит, а не теплится, неразвиты чудовищно, кроме как технически, для "революции", для "дела". Как и врачи, вечно составляющие рецепты, а еще более провизоры, точно размеряющие прописанные другими лекарства, не имеют никакой возможности сохранить в себе общечеловеческое развитие, спиритуализм, идейность. И эту идейную, спиритуалистическую наблюдательность, которая сразу и бесповоротно решает о дурном человеке, что он - дурной, и никогда ни за что, ни после каких дел и слов, ему не доверится! Это так понятно везде, кроме лагеря в этом отношении бедных и бессильных революционеров! В сообщениях об Азефе поразительны эти подробности, все совпадающие, согласные и все бьющие в глаза поразительною слепотою к человеку именно у одних революционеров, слепотою, возрастающею по мере их ухождения в глубь революции, отдаче ей "всего". В первых же известиях писалось, что Азеф своим обращением и личностью производил глубоко неприятное впечатление у новичков революции, т. е. у кого еще не замер быт и жизнь, хранились еще следы от "лежне-рудинских" разговоров, от разнообразия братьев и сестер, отца и матери, родства, друзей. Они сразу "чуяли" гада, но этого "чуяли" ни у кого из настоящих, старых революционеров уже не было, ибо они уже десятилетия привыкли и в словах, и в действиях верить только "доказательствам" и вообще признавать только логический порядок вещей, не субъективный порядок вещей. Провокаторство, конечно, скрыто, есть интимная часть души и интимная сторона жизни, внутренняя, затаенная, но от всего этого на бесконечную даль ушли политики, а еще паче 100-градусные революционеры, всю жизнь вращающиеся только во внешнем, осязаемом, очевидном! Шик великого провокатора, его костюм "лаун-теннис", выезды на Стрелку, экипажи, посещения загородных садов - все им казалось умною драпировкою опасного революционера; они не заметили того, что сразу кинулось бы в глаза не настоящему революционеру, именно внутренней связи этого человека с этими вещами, его цепкости за них, его вкуса к ним, совершенно немыслимых у настоящего революционера, у монаха революции типа Гершуни или Веры Фигнер. Гершуни, как пишет кн. Мещерский в своем проницательном "Дневнике" по поводу Азе