Подложив руки за голову, Русич напряженно смотрел в угол камеры, представлял, как встретит его воля. Господи! Человек дорожит свободой и волей только в двух случаях. Когда лежит на больничной койке и когда находится в заключении, отрезанный от нормального мира. Еще он думал о превратностях судьбы: Бог наказывает испытанием и Бог прощает. Еще несколько дней назад он, человек под номером, одетый в робу зека, тащился по болотистой тропе, съедаемый заживо комарами, на лесоповал. А завтра? Что будет с ним завтра? На воле, по слухам, все переменилось.
Недавно к ним в северную «девятку» доставили под усиленным конвоем странного вида человека – политического заключенного. Такое было в «девятке» впервые, тут отбывали сроки уголовники. И вдруг… Даже тюремный «телеграф» ничего не успел сообщить о новом обитателе первого барака, с которым почему-то сам начальник лагеря поздоровался, как с равным, за руку. Вскоре все выяснилось. Оказалось, что новоявленный зек работал личным поваром у самого Генерального секретаря ЦК КПСС Черненко, был давно с ним знаком. И вдруг… Как-то в гости к Константину Устинычу приехал министр внутренних дел генерал Федорчук. День был субботний, и намечалось обычное широкое застолье. Федорчук привез Генеральному в подарок огромного сома, которого якобы самолично выловил. Повару приказал обжарить рыбу, что и было сделано. Один из охранников, что всегда снимал пробу со второго блюда, отведал жареного сома, похвалил. А когда рыбы поел Генеральный, то вскоре слег. Врачи констатировали сильное отравление. А вскоре и вовсе дал Генеральный «дуба». Тогда-то и взялись за повара. Судила его при закрытых дверях «тройка» военной коллегии. Приклеили десять лет лагерей усиленного режима.
Зеки в «девятке» долгое время не давали проходу бывшему шеф-повару, насмехались над ним и его хозяином Черненко.
Нынче на смену больному Черненко пришел вполне здоровый лидер – Генсек Михаил Горбачев, ошеломивший весь народ смелыми речами и обещаниями все перекроить и перестроить. Он как-то ловко и в нужный момент вынырнул из-за широких спин престарелых советских вождей. Как давным-давно заведено в России, почивших в бозе вождей положено хаять без устали, взваливая на них вину за все промахи и преступления прошлых времен. Однако Горбачев никого поначалу не ругал. Он просто объявил на всю страну о том, что станет родоначальником нового передела. Что так, как прежде, жить больше нельзя. Началась перестройка. Русич, помнится, слушая диковинные рассказы людей с воли, с удивлением вспомнил, еще во времена царя Александра II все происходило почти как сегодня. Он читал, что и тогда в ходу были термины «перестройка», «гласность»; что открывались новые журналы и газеты. Позже нечто подобное случилось во времена царствования Никиты Хрущева, в пору, названную «оттепелью». И что же дальше? Ладно, поживем – увидим. Письма из дома мало что проясняли, в них были непонятные слова «плюрализм», «консенсус», намеки на то, что тоталитарной системе круговой поруки и всеобщего распределения приходит конец.
– Ты хотя бы вздремнул, Алексей! – Сосед по нарам Иван Глызин, все еще могучий мужик, тело словно перевито мускулами, приподнялся на локте. – Правда, говорят, сюда ворота широкие, отсюда узкие. Я тебя отлично понимаю, уже неделю дрожу, как школьник перед поркой. Сколько горя перенес в лагере, сколько безвинных мучений, а теперь… Воля! Как пугающе звучит слово. «Там» все будет по-иному.
– Вот освобожусь, отыщу эту сволочь, на которой пробы негде ставить и… – Русич осекся. – Морду бить не стоит, вновь упрячет за решетку, а высказать все, что накипело на душе за эти годы, нужно всенепременно. Ежели не убить, то хоть душу черную ранить.
– Смотри, Алексей, на воле-то не больно распускай свой русско-кавказский темперамент, – посоветовал Глызин, дружески глядя на сокамерника. Уважал крепко: Алексей даже в «крытке» не терпел малейшего нарушения законности, приводя в легкий шок контролеров. Даже вчера, когда стало известно об его освобождении, Русич кинулся было писать рапорт начальнику тюрьмы, завидя, как конвоир пнул прикладом заключенного.
– Учат меня, учат, – сокрушенно проговорил Русич, – а я все равно сую башку в ярмо или под чужой кулак, но… Теперь буду умнее. Обещаю.
– И своего крестника Щелочихина обходи за версту, – продолжал напутствовать его Глызин, – не то вгорячах еще подведешь его «под красный галстук».
– Нет, Иван, я, ежели случай представится, Щелочихину как «богатому налью».
Два «хозяйственника», Русич и Глызин, познакомились здесь, в «крытке», разговорились не сразу, почти сутки молчали, приглядывались друг к другу, обменивались краткими фразами, а когда поняли, что опасаться друг друга нечего, стали изливать душу. Оказалось, что попали они в тюрьму безвинно. Иван Глызин был главным инженером тракторного завода. Как заведено, занимался постоянным обменом, теперь это называют заграничным словом «бартер», по указанию горкома партии, обкома и облисполкома, а порой и главка полуофициально менял тракторы на лес, трубы, шифер, бумагу и даже на бананы и апельсины. Последние, естественно, прямиком развозились по квартирам местной «элиты». Все было шито-крыто, на Глызина сыпались поощрения, ордена и звания. А народ наш хоть и долго молчит, но все прекрасно видит. И по письмам трудящихся приехала из Москвы Государственная комиссия, потянула за ниточку, и… «загремел» Глызин как миленький в места не столь отдаленные аж на шесть с половиной лет. И вот теперь, как и Русич, был вызван на пересуд.
– Скажи, Алексей, с какими чувствами лагерь покидаешь? – поинтересовался Глызин.
– И хочется, и колется! – откровенно признался Русич. – Мы же теперь с тобой на всю оставшуюся жизнь «меченые», любой обыватель, любой чиновник будет пальцем в нашу сторону тыкать.
– А есть кому встретить?
Русич помолчал. Разве что Булатов, сводный братишка. Жена за время его отсутствия ушла к другому. Сын… Ни слуху ни духу, даже родичи предпочитают умалчивать об Игоре. Значит, дело у него швах.
– Оно и к лучшему! – понимающе проговорил Глызин. – А вот у меня все сложней. Жена, как меня загребли, отказалась от мужа-зека.
– Стерва! – изрек Русич со свойственной ему прямотой.
– Эй, товарищи фраера! – поднял всклокоченную башку с плоской, как блин, подушки третий обитатель камеры, уголовник по кличке «Сенька». – Чего разболтались? Тише дышите, не то вспугнете кукушку.
Оба разом замолчали, разом подумав о том, что, вероятно, и в «крытке», в камере для тех, кто шел на пересуд, имеются «уши». «Сенька», в отличие от них, был человеком лагерным. Сколько себя помнит, почти всегда, как он выражался, был «при месте». Тюрьма, лагеря для него были родным домом. Обычно после очередной отсидки «Сенька» пребывал на свободе до зимы и, как делали в прошлом каторжники, к холодам преспокойно возвращался «под крышу», совершив нарочно мелкую кражу или разбив витрину крупного магазина. Странно, но именно этот бестолковый и бесталанный малый, в жизни не проработавший ни единого месяца, за неделю научил крупных хозяйственников, прошедших школу социалистической экономики, как нужно безбедно жить, как отпугивать следствие, как в тюремной камере без хлопот занимать место «у главного подъезда», то есть у окна, а не у параши.
«Сенька», не получив ответа, снова уронил голову на подушку. Наконец-то утихомирился и Глызин. А вот Русичу все никак не удавалось заснуть. Уже тихо вползала в камеру узкая, с ладонь, полоска света из забранного решетками и деревянным козырьком окна, а он все ворочался и думал, думал. «Итак, кажется, все идет как нужно. Судьба повернулась к нему лицом. Еще немного, и он выйдет на свободу, вдохнет чистого воздуха, так непохожего на воркутинский. Отныне и навсегда Россия будет для него не мачехой, а настоящей заботливой матерью. Наверняка исчезнут из нашей жизни обман, подлость, ставшая нормой, продажность сверху донизу, христианская добродетель возвернется на православную родину. Разве не об этом мечтали они с Анатолием Булатовым у костра, что когда-то каждый вторник зажигали на пустыре?»