О да, Ульне прекрасно помнит ее, каждую страницу. Самые первые листы выцвели, а пергамент - тогда бумаги не знали - сделался тонким, хрупким. И вечерами, когда еще было желание и силы, она переписывала историю набело, дотошно, сохраняя каждую букву…
…пергамент сменился бумагой, плотной, рыхловатой.
…а позже - тонкой, но тисненой, с белой розой на каждой странице…
И где-то среди этих страниц затерялась корона.
Возвратится.
И ради этого стоило жить.
Ульне коснулась губ, стирая улыбку, погладила соболиную накидку, все-таки в доме, несмотря на заботу того, кто представлялся ее сыном, было довольно-таки прохладно, и сказала:
- Передай Освальду, что я хочу с ним побеседовать.
Марта вздрогнула, и очередной клубок выпал из ее пальцев, покатился, остановившись у камина.
- Я?
А побледнела-то как, и вечный ее румянец, явно свидетельствующий о плебейской крови, почти исчез. Почти… все-таки Марта чужая изначально. Слишком уж мало в ней от истинных Шеффолков. Ульне осознала это еще в тот день, когда впервые увидела ее, девушку в нелепом розовом платье. Полнотелую, белолицую…
- Это твоя кузина, Марта, - сказал отец, подталкивая девушку, которая поспешила присесть в неуклюжем реверансе. И массивные кринолины заскрипели, а припорошенный пудрой парик качнулся. - Я решил, что тебе нужна компаньонка. Марта…
…дочь мясника, у которого помимо Марты еще пятеро детей, и он наверняка обрадовался возможности сделать из дочери леди.
Не вышло.
Несмотря на все старания Ульне, годы не прибавили Марте вкуса. Она сохранила любовь к невообразимым нарядам, к дешевым романчикам и вязанию… ладно, пускай.
- Ты, - повторила Ульне. - Тебе следует побороть этот нелепый страх перед Освальдом.
- Я не боюсь.
- Боишься.
- Боюсь, - она никогда не умела смотреть в глаза, и сейчас отвернулась. - Он… жуткий. Ты же чувствуешь…
…силу, ту, которой был лишен ее, Ульне, настоящий сын. Перелюбила его Марта с молчаливого попустительства самой Ульне. Избаловала. И Ульне едва не погибла вместе с ним. А может, и погибла, потому что сейчас Ульне продолжала ощущать себя неживой. Она дышала, ибо помнила, что должна дышать. Просыпалась, ведь глаза открывались, и сон уходил. Лежала, гладила озябшими пальцами сухой лен простыней, удивляясь тому, что способна его ощущать.
- Иди, - Ульне умела говорить так, что Марта слушалась.
Слабая.
Бестолковая.
И может, действительно было бы легче ей умереть, но… Ульне не готова остаться совсем одна. Она привыкла к Марте, к вычурным ее нарядам, к ярким цветам, пожалуй, единственным ярким цветам, с которыми мирился древний Шеффолк-холл, к голосу ее, к нелепой манере воровать печенье. И даже к вязаным шарфам непомерной ширины.
Их Марта дарила на каждое Рождество.
Она, не смея перечить, поднялась и принялась торопливо запихивать клубки шерсти в корзинку. Те выскальзывали, разворачивались, и тонкие нити переплетались, что невероятно злило Марту. И злость возвращала румянец на пухлые ее щеки.
Сказать, чтобы не ела столько?
Для нее еда - единственная радость… пускай уж… во всяком случае, доктор утверждает, что сердце Марты здорово, а значит, некоторая чрезмерность телесных форм ей не повредит.
Ульне едва не расхохоталась. Все-таки она становится нелогична, то всерьез раздумывала над тем, стоит ли позволять Марте жить, то вдруг беспокоится о здоровье.
Безумие.
Легкое безумие на кошачьих лапах… в Шеффолк-холле кошки не приживались, даже те глупые дворовые котята, которых некогда таскала Марта, прятала на кухне, подкармливала, но и они сбегали… кошки - умные животные.
А люди глупы.
Слабы.
Почти все, кроме, пожалуй, Ульне и того, кто притворяется ее сыном.
- Ос-вальд, - повторила она шепотом, холодным дыханием коснувшись пальцев. Имя осталось на них, вплелось в нить старого кружева… попросить о новых перчатках?
И платье понадобится, пусть сошьют такое же, Ульне неуютно в других, слишком уж привыкла она к фижмам. Подобрав шлейф - запылился, потемнел от грязи - Ульне неторопливо направилась к себе. Предстоящий разговор мало волновал ее, пожалуй, напротив, она испытывала непривычный душевный подъем.
Дверь в ее комнату была заперта. Две двери, и обе заперты. А ключ Ульне носила с собой, массивный, отлитый из бронзы, с длинной цевкой и украшением в виде розы, он оттягивал цепочку, порой врезался в кожу, оставляя красные следы. Марта уверяла, что нет нужды ключ прятать, что никто в доме не войдет в покои Ульне, но… так надежней.
Замок щелкнул. И двери с протяжным скрипом - петли постарели, того и гляди рассыплются - распахнулись. Ульне закрыла глаза, как делала всегда.
Глубокий вдох.
И запах тлена. Сырости.
Древности.
Шаг и шелест юбок. Шлейф падает, скользит, заставляя распрямить спину и поднять подбородок.
Полутьма и тени в ней.
Кровать. И балдахин, малейшее прикосновение к которому поднимает пыль. Резные столбики, и канавки резьбы, заросшие грязью. Перину следовало бы проветрить, но Ульне была отвратительна сама мысль о том, что комната изменится, пусть бы и ненадолго, что чьи-то руки, кроме Мартиных - все же и от нее есть польза - прикоснуться к этой постели, потревожат зыбкий покой мертвых роз. Сухие стебли хрустят под ногами, словно кости. И прахом рассыпаются лепестки, уже не белые, пожелтевшие, как желтеет древний пергамент. Столь же хрупкие…
- Мама? - Освальд остановился на пороге.
Правильный мальчик.
Понятливый.
И сильный. Сила нужна людям, ведь в большинстве своем они слабы, податливы и сами желают подчиниться тому, кто заявит, что имеет право подчинять.
…Тедди сделал хороший подарок.
- Войди, дорогой, - Ульне присела перед зеркалом… пыль… и проталины в ней… прикасалась, смотрела на себя, бесстыдно подсчитывая годы по морщинам. И теперь не побоялась глянуть. Кто она? Постаревшая женщина. Некрасивая. Убогая в своей попытке остановить время. И пусть Ульне не обманывает его пудрой и шиньонами - Марте кажется, что чужие волосы в прическе допустимы, но… страшно.
Освальд вошел и дверь прикрыл.
Осматривается.
Ему доводилось бывать здесь дважды или трижды? Она приглашала, скрепляя этими визитами перемирие, негласный договор.
- Ты хорошо себя чувствуешь… мама?
- Да, дорогой.
Не поверил, взял за руку и, перевернув, отодвинул кружевной рукав. Два пальца легли на запястье, и Освальд нахмурился, слушая стук ее ослабевшего сердца.
- Мама…
- Тебе не следует…
- Следует, - он впервые позволил перебить ее и, опустившись на пол, на истлевшие стебли, искрошенные листья, на ковер, который скрывался под грязным снегом сухих лепестков, заговорил. - Леди Ульне…
- Мама.
- Леди Ульне, - тот, кто притворялся ее сыном, смотрел снизу вверх, и черты лица его смягчились. - Вы и вправду мама… единственная, которую я знал. Я не смел надеяться, что вы будете ко мне хоть сколько добры.
Эта доброта ничего не стоила. Да и не добротой она была вовсе, скорее тяжестью одиночества, тоской, которая выедала остатки души, требуя заполнить их хоть чем-то.
Освальд ушел.
…ее никчемный беспокойный сын, который все никак не желал понять, что будущее предопределено прошлым. Его будущее.
Его долг.
Его право.
Он был готов променять и то, и другое на горсть золота, чтобы бездумно эту горсть швырнуть на зелень игрового стола.
А этот… этот был рядом. Притворялся родным, играл, вовлекая Ульне. Вот только игра перестала быть игрой. И она, дотянувшись до бледного шрама, уродовавшего лицо Освальда, скользнула по нему пальцами, коснулась губ…
- Ты хороший мальчик, - голос ее смягчился. - И я… рада, что мы встретились.
- Марта…
- Не повредит тебе. И мне тоже. Она глупа и безобидна. Но идем, я хочу показать тебе кое-что.
Она поднялась, опираясь на его руку, с удовольствием отметив, что рука эта крепка.