– Нет, тех уже просеяли. Это со Смоленского, только привезли.
– Как там дела у Волжанина?
– Не шибко… – немного замявшись, сказал Павел, и я понял, что «сухаревский орешек» оказался тверже, чем они оба предполагали.
Когда мы вошли в его кабинет, Сухов достал из железного ящика засаленный мешочек, развязал стягивающую его тесемку и высыпал на стол содержимое.
В плохо освещенной комнате на грязном сукне стола самоцветы не производили впечатления: стекляшки стекляшками.
Не поражал воображения и знаменитый «Иоанн Златоуст», которому Кербель посвятил свои стихи в прозе, названные Суховым протоколом опроса. Откатившийся под тень стаканчика с карандашами, как раз в то место, где на сукне темнело большое чернильное пятно, красный бриллиант выглядел жалко и сиротливо.
– «Иоанн Златоуст»? Гм… – с сомнением сказал я и ткнул кончиком карандаша в камень. Павлу, видимо, не понравилось мое фамильярное отношение к бриллианту, и он осторожно отобрал у меня карандаш.
– А почему вы, собственно, решили, что это «Иоанн Златоуст»?
– Ну как же, товарищ Косачевский… Я дважды все грани пересчитывал.
– Грани гранями, а…
– Да вы поглядите, какая игра. Как у «пти-меле», – щегольнул он ювелирным термином.
Сухов осторожно, словно опасаясь раздавить или помять камень, взял бриллиант двумя пальцами и поднес его к лампе.
– Видите? – Действительно, неказистая стекляшка преобразилась: вспыхнула, загорелась, заструилась между пальцами алой рекой.
– Ну вот видите, а вы сомневались, – удовлетворенно сказал он и так же осторожно, как брал, положил бриллиант на прежнее место.
Красный камень покоился на том же чернильном пятне в тени стаканчика с карандашами. Но теперь почему-то он не казался мне обычной стекляшкой. Теперь он воспринимался уже как бриллиант «цвета голубиной крови». Его огни не погасли, просто их свет стал мягче, не таким ярким и режущим, как секунду назад.
– Товарищ Косачевский, а кем был Иоанн Златоуст? – нерешительно спросил Сухов.
– Отец церкви, святой, архиепископ Константинополя.
– Я не о том. Это я знаю. Это мы на уроках закона божьего учили.
– А что вас интересует?
– Ну, вообще…
Кажется, Сухов хотел выяснить социальное происхождение Златоуста и его политическую платформу.
– Из обеспеченной семьи, но достаточно прогрессивных для четвертого века взглядов, – серьезно сказал я.
– Прогрессивных? – поразился он.
– Вполне. Считал, например, труд основой общественного благосостояния. Выступал против рабства, обличал богатых и знатных. А в своих проповедях говорил, что все люди по природе своей равны между собой и что бедные обездолены из-за ненормального устройства общества.
Сухов был озадачен. Видимо, преподаватель закона божьего, рассказывая о Златоусте, не считал нужным говорить об этом.
– Ну и ну! Выходит, Златоуст к революции призывал?
– Нет, так далеко он не заходил, – не удержался я от улыбки. – Архиепископ константинопольский был просто филантропом и либералом. Златоуст пытался убедить богачей поделиться с бедняками. «Многие осуждают меня за то, что я нападаю на богачей, – говорил он, – но зачем они несправедливы к бедным? Обвиняю не богача, а хищника». Так что к большевикам он бы не примкнул…
Сухов засмеялся:
– К кадетам бы подался?
– Скорей всего.
– Чудно, – сказал Сухов и спросил: – Дать вам лупу?
Кажется, он не сомневался, что я последую его примеру и займусь подсчетом граней.
– Думаю, нам лучше довериться ювелиру ризницы. Сейчас тут немного разберемся и поедем к нему в гости. Вы этого барыгу, которого Волжанин допрашивает, раньше знали?
– Малость знал. Пушков он по фамилии, Иван Федорович. Барахольную лавочку на Сухаревке содержит – чуйки, поддевки, портки.
– Раньше попадался на скупке драгоценностей?
– Был такой случай. Когда в декабре Мишка Мухомор очистил витрину ювелирного магазина Гринберга на Кузнецком – помните? – мы с ним и свели первое знакомство. При обыске тогда девять золотых колец изъяли. Потому сегодня и заглянул к нему по старой дружбе… Камни у него в этом мешочке хранились…
– А что он говорит?
– То, что все говорят: купил у неизвестного.
– Но такие драгоценности в лавочку не каждый день приносят. Внешность «неизвестного» он описал?
Сухов усмехнулся. Складывая камни в мешочек, сказал:
– А чего ему не описать? Описал. Москва большая. Ищи-свищи. Он воробей стреляный: знает, где зерно, а где мякина.
– Связи его установлены? Я имею в виду клиентуру.
– Да Пушок со всеми связан, товарищ Косачевский. К нему «деловые ребята» со всех концов Москвы товар носят. Он из крупных барыг, на богатых. Если б, говорят, не жадность, то давно бы мог со своей лавочкой распрощаться и доходный дом купить.
– Мишка Мухомор в тюрьме? – спросил я.
– Уже гуляет. Его в клоповнике, учитывая пролетарское происхождение, всего месяц продержали.
– В Москве он?
– По правде сказать, не знаю. Мы же все больше наугад работаем: тут ткнул – там ткнул. Попал – не попал, взял – не взял…
– Вы все-таки выясните, где сейчас Мухомор.
Кабинет Волжанина находился рядом. Вид у лихого матроса был скучноватый. Взглянув на меня, он указал на сидящего против него лысою человека и сказал:
– Вот, товарищ Косачевский. Допрашиваю вышеозначенного гражданина.
– Надеюсь, мы вам не помешаем?
Волжанин промолчал, а «вышеозначенный» заулыбался:
– А чего нам мешать? Какие такие секреты? Все начистоту, по правде, по совести. Как говорится, где просто, там ангелов со сто, а где хитро, там ни одного.
– Все крутит? – спросил Сухов у матроса.
– Крутит, в брашпиль его мать, – выругался Волжанин. – Попался бы он мне в Кронштадте в семнадцатом…
– Это кто крутит? – с интересом спросил барыга.
– Ты крутишь.
С видом крайнего изумления он поочередно посмотрел на каждого из нас и всплеснул руками.
«Вышеозначенный» изображал добропорядочного обывателя, который впервые оказался в милиции и никак не может уразуметь, чего от него хотят. Честно жил, честно трудился, в поте лица добывал хлеб свой – и вот, пожалуйста. Взяли, схватили, привезли, допрашивают… А за что, спрашивается, за какие грехи? Ну если б еще старорежимные полицейские, фараоны, а то ведь свои, можно сказать, родные. И это недоумение выливалось в бурный поток слов.
– Товарищ революционный матрос, – с надрывом говорил Пушков, – ежели вы имеете хоть долю сомнений в моей преданности народной власти, казните меня своей рабоче-крестьянской рукой. Казните, дорогой товарищ матрос. Казните безо всякой жалости и сожаления. Как муху заразную раздавите, как вшу или иную какую микробу. Лучше мне принять мученическую смерть через расстреляние, нежели выслушивать ваши очень даже обидные намеки. Верьте – нет, а как на духу вам все рассказал. Ничего не утаил. В чем виновен – виновен, в чем нет – в том нет.
– Как же, дождешься от тебя правды, – вставил Волжанин.
– Во! Во! – как будто даже обрадованно завопил Пушков, тряся лысой головой и поглядывая на нас хитрыми глазками. – Опять намекаете. Очень даже обидно намекаете. А за что? Не знаю я того босомыжника, в смысле уголовного гражданина, что камни принес. Неизвестный он мне. Впервой его, на свою беду, увидел. А теперь вот муку мученическую за то принимаю, крест тяжкий на Голгофу несу…
– Ты понесешь! Как же! Ты и на Голгофу ухитришься на чужом горбу влезть. Чуждый ты социальный элемент, Пушков! А коли поглубже копнуть – контрреволюционер.
– Товарищ революционный матрос!…
– Ну что, что скажешь?
– Неизвестный он мне, – всхлипнул барыга. – За что же вы меня всячески обзываете и намеки делаете? Какой, позвольте полюбопытствовать, я есть контрреволюционер при своем сиротском происхождении?
Матрос, которого «вышеозначенный» мытарил никак не меньше двух часов, хрипло вздохнул, глаза его приобрели свинцовый оттенок.
– Ты же, «сирота», лавочку имеешь.
Пушков высморкался в большой пестрый носовой платок, вытер глаза.
– Лавочку? – Он выпрямился, и голова его оказалась как раз под низко висящей электрической лампой. Вокруг лысины образовался сияющий нимб. Апостол да и только! – Лавочку?… Дайте мне бумаги и чернил, товарищ революционный матрос! – решительно потребовал он.