Больше он ничего не помнил. И теперь, щурясь на солнце, вдыхая царапающий горло дым «Казбека», Дементий вообще не понимал – была ли страшная женщина с запрокинутой головой или нет.
Семен другу посочувствовал. Сделал ему крепкий кофе и даже в порыве человеколюбия поджарил омлет. Ел Дементий жадно и неряшливо, как бесприютный пес. Собутыльник сидел напротив, грустно смотрел на него и думал, что пора, наверное, завязывать с домашним самогоном.
Через несколько недель Дементий продал дом и уехал из Верхнего Лога на Север, в Архангельскую область, где, по слухам, быстро спился окончательно.
Сплетничали: первый день лета, прохладный и пасмурный, с бисеринками серой мороси, атакующей из низких рваных облаков, в камере N-ского СИЗО повесился некий Федор Губкин, житель Верхнего Лога. Соорудил петлю из тренировочных штанов, дождался предрассветного часа – никого из сокамерников не разбудил его надрывный хрип и сиплые выдохи, выталкиваемые судорожно дергающимся телом.
«Отмучился, – говорили потом они. – Не вынес чувства вины».
Полтора месяца назад, перебрав с яблочным самогоном, Губкин изрубил топором свою жену Татьяну, с которой прожил восемнадцать лет.
Поговаривали, молоденький милиционер, прибывший по вызову самого Федора, упал в обморок, едва переступив порог. Деревенский дом Губкиных напоминал скотобойню: пол был залит кровью на два пальца, сладковато-терпкий нутряной запах заставлял желудок в тройном сальто-мортале броситься к горлу. Куски еще теплой плоти были разбросаны по сеням – словно несчастную Татьяну Губкину разорвала стая оголодавших бенгальских тигров. Сам Федор сидел на корточках в углу, прижимая к груди окровавленный топор, баюкая его, как младенца, и даже, кажется, что-то мурлыкал себе под нос.
– Я не убивал, – твердил он потом на допросах. – Ну не убивал я! Да, выпил, было дело. И уснул. И спал, спал весь вечер! Зачем мне Таньку-то убивать? Восемнадцать лет душа в душу… Вот только детишек Бог не дал…
Время шло, Губкин начал выдавать новые подробности. Такие, что однажды дознаватели не выдержали и выбили ему передний зуб. Видимо, в СИЗО Федору приходилось трудно, вот он и решил прикинуться невменяемым.
– Я слышал, как Танька орала, – уставившись в одну точку, говорил Губкин. – Поэтому и взял топор. Я ее защитить хотел. Слышали бы вы этот крик… До сих пор кровь в жилах стынет! Вбегаю – а там уже спасать некого… И ничего не сделать… Их было трое – старик, женщина и ребенок. Ребенок, ребенок… – В этом месте подследственный, как правило, начинал рыдать и сбивчиво молиться.
– Ребенок? – устало вздыхал следователь, которому был противен посиневший от многолетнего пьянства, заросший тускло-рыжей щетиной мужик, несший ахинею.
– Да, пацан. – Губы Федора дрожали. – Лет двенадцати, не больше. Я не знаю, кто Таньку убил… Но они там были, были! И еще – они улыбались… Так страшно улыбались, так страшно…
Соседка Губкиных, Мария Петровна Панферова, сообщила следователю: Федор и Татьяна часто ссорились. «Грызлись из-за каждого пустяка, неудивительно, что так нее закончилось – словоохотливо делилась она. – Я Таньке всегда говорила: на кой тебе сдался этот алкаш? За ней ведь по молодости многие ухлестывали, а сейчас… Бывало, Танька бежит через огороды, встрепанная, в исподнем, молотит в окна, ни стыда ни совести. А муженек-кровопивец несется за ней и вопит: „Убью, сука!“ Она бутылки от Федьки прятала, а тот с ума сходил…»
Все шло к пожизненному заключению. Видимо, и Губкин прекрасно понимал, что его ждет, и у него не выдержали нервы.
Третьего июня тело Федора Губкина кремировали.
На его похороны не пришел никто.
Глава 1
– Мамочка! Это опять случилось! Они опять там, у меня в комнате!
Босоногая девочка лет десяти-двенадцати, одетая в ночное платье с вышивкой, вбежала в гостиную, где на дощатом столе уютно теплилась керосиновая лампа, потрескивали березовые поленья в русской печи, пахло старым деревом, сандаловыми ароматическими палочками, скисшим молоком и акварельными красками.
Женщина, красивая, темноволосая, круглолицая, нехотя оторвала взгляд от холста. Ей было не до детских ночных кошмаров. В очередной раз залатывая кровоточащую рану на оскорбленном самолюбии, она рисовала жирафа, немного скособоченного, уныло склонившего шею к земле и почему-то сиреневого.