«Россия – в грехе и безбожии, Россия – в мерзости и паскудстве. Но Россия – в искании и борении, во взыскании града нездешнего», – писал Петр Савицкий, один из четырех отцов-основателей этого движения, в манифесте «Исход к Востоку»[11]. То говорила, притворившись глубоким научным исследованием, тяжелая травма, таков был духовный поиск 1920-х годов. Авторы манифеста утверждали, что их родина – не ветвь рационалистического Запада, а потомство монгольской Орды, и это наследие большевики, видимо, подтверждали своими жестокостями. В революции эти идеологи видели проблеск будущей надежды, когда Россия стряхнет с себя западный конформизм и возродится аутентичный русский народ, – событие библейских масштабов, катаклизм, за коим настанет рай на земле.
Смешение разговора о большевистской революции с дискуссиями на религиозные темы характерно для многих интеллектуалов того времени. Многие страдали некоей формой стокгольмского синдрома, отождествляя себя с целями революции, хотя и были ее испуганными жертвами. Величайшая поэма той эпохи, «Двенадцать» Александра Блока, отражает стремление смешать коммунизм с христианством. Двенадцать патрулирующих Петроград красноармейцев идут сквозь «черный вечер, белый снег» и видят впереди призрачный образ:
Евразийские идеи были не глубокой научной теорией, но, скорее, как и эта поэма, аналогией, попыткой примирить Красную и Белую Россию эстетическими средствами. Коммунизм предлагалось понимать как промежуточную форму христианства, а когда он объединится с православной верой, ведущей красногвардейцев сквозь пургу, то сможет править обширной империей.
Опьяненные избытком умственной энергии участники группы провозгласили открытие древней континентальной Атлантиды, ушедшей на дно коллективного бессознательного обитателей Внутренней Азии, открытие уникальной евразийской цивилизации, которой предназначено единство и которая до сих пор проявлялась в различных воплощениях – в обличий скифов, гуннов, тюрков и монголов. Российская империя и ее преемник Советский Союз стали новым выражением этого вечного единства, новой органичной формой для степей и лесов внутреннего континента.
Эта теория рассматривала Россию как естественную «идеократию», обреченную быть ведомой партией, весьма похожей на партию большевиков, и после того, как сам коммунизм рухнет под бременем своих противоречий. Границы Российской империи и Советского Союза – естественные пределы политического образования, которому надлежит сохранять целостность. Николай Трубецкой, мозг этого движения, писал в 1925 году: «Благодаря всему этому Евразия по самой своей природе оказывается исторически предназначенной для составления государственного единства»[12].
Евразийская теория была побочным продуктом основной и вполне академической работы этих людей, возможностью «излить» свою темную сторону, скинуть туда разочарования. Скорее психотерапия, чем серьезное исследование, и со временем Трубецкой назовет собственные политические труды не только махинацией, но махинацией опасной: он увидит в правлении Сталина воплощение тех политических манифестов, которые группа составляла на протяжении десятка лет. Наши предсказания сбылись и оказались кошмаром, скажет он другу, отрекаясь от собственных воззрений.
Чаще всего возвышение евразийства связывают с Львом Гумилевым, чьим именем мы начали это введение. Он стал наследником первого поколения евразийских мыслителей и у них черпал вдохновение. Он написал 14 книг по истории России и степных кочевников, подчеркивая их связи и одновременно принижая значение связей с европейской культурой. Монголы представали в позитивном свете как частые союзники русских, а различные западноевропейские народы оказывались коварными и злыми грабителями.
12
Anatoly Liberman (ed.),