Однажды огромная серая волчица просунула свою косматую башку сквозь полог юрты и замерла, но не от страха перед нами, а уставившись на огонь. Потом посмотрела на меня, на Темучина, но как бы не желая нам зла. Под взглядом голодной волчицы мы похолодели. Половина ее туловища была еще снаружи, а другая уже внутри юрты. Подняв свою огромную голову, она вдруг испустила душераздирающий вой, сделала шаг вперед, осторожный и неслышный.
Ее глаза горели огнем, но смотрела она почему–то не на нас, а на очаг. И еще один шаг вперед, такой же осторожный и неслышный, как и первый, и столь же нерешительный.
Снег на ее шкуре таял, превращаясь в бесчисленные блестящие жемчужины воды, которые, сливаясь, росли, а потом скатывались вниз. Стекали они и в ее широко открытые глаза, так что казалось, будто большая серая волчица плачет.
Вдруг она встряхнулась и вся подобралась.
В тот же миг мы оба швырнули ей в морду горящие головешки, которые кинжалами выхватили из огня.
Она от боли взвыла и подпрыгнула чуть не до самого верха юрты. Упав на задние лапы, резко повернулась и с воем выскочила наружу.
Вот так мы и проводили ночь за ночью, бодрствуя до самого утра, и ложились спать не раньше чем солнце начинало карабкаться на верхушки черных кедров у реки, а мы успевали привести юрту в порядок. Днем мы охотились в гуще леса, но и звери сделались осторожнее, голод гнал их все дальше и дальше в глубь леса, где, подобно нам, пытались дожить в своих логовах до лучших дней или подыхали там. Нередко мы возвращались домой без всякой добычи.
Иногда мы не разговаривали с ним целыми днями. Я, унаследовавший молчаливость и замкнутость от моего мудрого отца, взял на себя целиком заботу о Темучине, который не говорил больше ни о завтрашнем дне, ни о мести меркитам. Иногда мне казалось, будто набег врагов случился невесть как давно, а мой друг настолько ослабел, что мечтает о приходе весны, лишь не желая расставаться с жизнью, а не потому, что ему не терпится отомстить врагу. Безмерные страдания укорачивают желания до предела.
Темучин каждый день делал кинжалом зарубку, помечая время восхода солнца. Если солнце не появлялось два или целых четыре дня, то на пятый золотое лезвие кинжала отхватывало на стойке более широкий кусок, сокращая расстояние до знака весны, которую мой друг обозначил на стойке вырезанной звездочкой.
Когда я однажды спросил Темучина, надеется ли он по–прежнему ехать к хану Тогрулу к Черному Лесу на Туле и просить о помощи, лицо его побагровело от ярости. Он вскочил на ноги с железными щипцами для очага в руках, но отшвырнул их и сказал довольно спокойно:
— Я помню об этом, Кара—Чоно, я никогда об этом не забывал, ни когда бесновались снежные бури, ни под волчий вой, ни когда рушилась юрта и трещали стойки и планки, ни когда слова умирали от голода у нас в горле. Когда я делаю кинжалом зарубку, я мысленно убиваю меркита, и каждый кусочек дерева, означающий подъем солнца, это часть пути к моей жене Борте, которая страдает больше нашего — ветер доносит до моего слуха ее жалобный плач, а снежинки — это ее замерзшие слезы, выплаканные в чужие подушки, покрытые шелком или бархатом. Как бы посмел я, дорогой Кара—Чоно, забыть, в чем я поклялся, когда на нас накинулось горе?
Весна в этом году припозднилась. Ледяной покров с Керулена сходил медленно. А потом загрохотал ледоход, и эхо его прокатывалось по долине. Все мы сбегали к реке и следили, как льдины карабкаются и наползают одна на другую, как пузырится изжелта–коричневая вода, как она хлещет и пенится, как льдины ломаются на все более мелкие и увлекают вниз по течению все, что встречают на пути. Мы смотрели вслед уплывающему льду в глубокой задумчивости, словно этот ледоход увлекал за собой мытарства прошедших месяцев и нес их на север, где разбили свой лагерь меркиты.
Вскоре начала просыпаться и трава. Не только на берегу и в долине, она пробилась и сквозь серый пепел наших сожженных юрт и шатров. На обломках повозок сидели и вовсю распевали маленькие пестрые птички. Наши исхудавшие лошади паслись на берегу Керулена, где на солнце трава особенно быстро поднималась в рост.
А потом настало утро, когда мы отправились в неблизкий путь — к Черному Лесу на Туле. День, когда мы скакали по раскрывшей свои объятья бескрайней степи, выдался просто дивным.
Хан Тогрул принял нас в своей просторной юрте, выложенной толстыми дорогими коврами. Посреди нее стоял низкий красный столик с витыми позолоченными ножками. Сквозь зарешеченный верх юрты на смуглое лицо вождя кераитов падали лучи солнца. Вид у него был внушительный, степенный, и прежде чем позволено было говорить, все мы выпили по чашке молока.
Он сел.
После него сели и мы.
Темучин сказал:
— На нас подло напало не меньше трех меркитских племен, они угнали наших жен и детей. Мы пришли к тебе с почтительной просьбой: не поможешь ли ты, о мой владетельный отец, вернуть наших женщин и детей?
И хан ответил:
— Разве я тебе не обещал? Когда вы принесли мне соболью шубу, ты сказал, что раз я заключил союз о дружбе с твоим отцом, я тебе вместо отца. Значит, ты, Темучин, стал с той поры мне вместо сына. И, надев на себя шубу, я сказал: «В благодарность за черную соболью шубу, полученную тобой в подарок к свадьбе, я обещаю вернуть под твою руку отпавшие от тебя племена. В благодарность за черную соболью шубу я соберу твой разделившийся народ. И прильну к тебе, как грудь к шее». Мои эти слова или нет? Вернемся же к этим моим словам. В благодарность за соболью шубу я верну тебе твою жену Борту, даже если бы для этого мне пришлось свести на нет всех меркитов. В благодарность за соболью шубу я обещаю вернуть тебе всех твоих людей, оставшихся в живых, даже если для этого мне придется убить всех меркитов до одного! Пошли гонца к твоему младшему названому брату Джамухе. Пусть твой анда Джамуха [4] ищет нас со своими воинами у речки Хорхонах. Я пойду на битву с двадцатью тысячами воинов и ударю слева. Пусть твой младший брат Джамуха тоже выступает с двадцатью тысячами воинов и ударит справа! Время начала битвы пусть назначит Джамуха.
Темучин обнял вождя кераитов и сказал:
— Благодарю тебя, хан Тогрул, мой названый отец! Твое обещание стало для меня залогом всей моей жизни. Я не забывал о нем ни когда бесновались снежные бури, ни под волчий вой, ни когда рушилась юрта и трещали стойки и планки, ни когда слова умирали от голода у нас в горле.
И мы поскакали обратно.
В подросшей траве пламенел алый огнецвет, теплые весенние ветры подсушили уже землю, и она начала растрескиваться.
Дорога нам предстояла дальняя.
После полудня мы отдыхали обычно в тени какого–нибудь холма, чтобы к ночи быть опять свежими и полными сил.
Каждый год степь открывала мне свою красоту с новой стороны. Я любил ее, любил ее колышущиеся травы, нежные цветы, которые ласково оглаживал ветер, ее чибисов, умевших так жалобно кричать, ее степных куропаток и лесных воронов, ее орлов, гордо восседающих на огромных валунах и, кажется, тоже каменевших, ее юрких сусликов, снующих повсюду и при первой опасности скрывающихся в своих норах.
Лежа в тени холма, я любил прислушиваться к бесчисленным голосам степи. Они говорили мне о многом, ибо каждый голос — это жизнь, а каждой жизни что–то угрожает. И значит, голоса эти ликовали или стенали, заходились от радости или рыдали от боли. Темучин рассказал мне однажды, что, когда он в детстве воспитывался у хунгиратов, он познакомился там с людьми, которые умели разбирать разные таинственные значки. Он сказал, что это называется «читать». Я не умею читать и этих таинственных значков в глаза не видел, зато я умею толковать все до одного звуки, наполняющие степь.