Имя дал сам.
Аану.
Лето.
И бросил жрецу пять монет для хозяйки судеб, выкупая для меня хорошую дорогу и удачу.
Полагаю, что позже не раз и не два пожалел он об этой своей слабости, однако, давши слово, Ерхо Ину умел держать его. И меня не отправили в деревню, как иных его незаконных детей. Напротив, в доме появилась кормилица, полногрудая неторопливая Иррике. Мне кажется, что я помню ее голос и запах, уютное тепло огромного ее тела, ласку рук, их надежность.
Года не прошло, как появилась на свет моя сестрица, и Иррике отдали ей. Она стала не первой из моих потерь, но, пожалуй, самой горькой. Говорят, я плакала три дня… Не помню. Не знаю. Возможно.
И не тогда ли я стала осознавать, сколь разительно отличаюсь от иных детей Ерхо Ину?
Незаконная.
Но признанная.
Живое свидетельство давней слабости великого Тридуба.
И память о том позоре, который пришлось пережить его жене. Мои братья о нем не забыли, что до сестрицы, то подобные вещи ее заботили мало. Пиркко-птичка была не злой, скорее уж равнодушной, предпочитая не замечать того, что хоть как-то нарушало уют ее существования.
Нельзя сказать, чтобы меня как-то особенно унижали, били или же пытались сжить со свету. Ерхо Ину, хоть и не испытывал любви к старшей своей дочери, не позволил бы нарушить слово, богам данное. Нет, мне повезло стать частью рода, пусть везение это в моих собственных глазах и выглядело сомнительным.
К десяти годам я уже прекрасно сознавала, кто я есть. К двенадцати – что меня ждет. Та же тихая жизнь в Лисьем логе. Покорность. Служение. Когда-нибудь – ключи на поясе как знак высшего доверия и власть над слугами.
День за днем. Год за годом.
До самой старости. До самой смерти.
Будут сгорать весны, будут других звать к осенним кострам, над огнем клянясь в любви и верности. Но не найдется смельчака, который рискнет, взяв меня за руку, провести под горящей рябиной. А иного, законного брака, мне и вовсе ждать не следует. Разве даст за мною Ерхо Ину столько золота, жемчуга или лошадей, чтобы муж благородной крови позабыл о моем незаконном рождении?
И не будет мужа.
Не будет детей.
Не будет ничего, помимо трудов во славу рода, для спокойствия моих братьев и драгоценной сестры.
Было время, когда мысли подобные доводили меня до слез, до слепых глаз и прокушенных пальцев, потому как несправедливым казалось все. А потом… потом я успокоилась.
Могло быть и хуже. Во всяком случае, я не буду знать голода и горя.
Побоев.
Нищеты.
Я стану хозяйкой в доме, но буду зваться всего-то ключницей.
Я научусь тому, чего не умеет и никогда не будет уметь сестрица, а жены братьев, пришлые, принятые в род, станут относиться ко мне с уважением.
Нет, я смирилась.
И тут отец говорит о том, что я выйду замуж?!
Он же, махнув рукой, велел:
– Налей.
И я поспешно наполнила кубок вином, подала с поклоном и не отшатнулась, когда твердые пальцы сдавили щеки. Ерхо Ину разглядывал меня пристально, с каким-то новым, жадным вниманием. И я остро осознавала собственную некрасивость.
Да, мне шестнадцать.
Хороший возраст, тот самый, когда сами собой загораются искры, что щедро раздает светлокосая Ламиике девочкам при рождении. Да только мне, видать, не досталось.
Для женщины я была чересчур высока и тоща. Моя кожа от рождения имела неприятный смуглый оттенок. Лицо было узко. И губы – чересчур толсты, а нос, напротив, тонок и длинен. Волосы имели оттенок ржавчины, и лишь глаза мне нравились. Пусть круглые они, рыбьи, как говорила сестрица, зато яркого зеленого цвета, не то листвяной камень, не то трава молодая.
И ресницы хоть рыжие, зато длинные, пушистые.
– Что ж не спросишь за кого?
Настроение Ерхо Ину переменилось быстро. Он больше не гневался, но, напротив, пребывал в некоем несвойственном ему прежде благостном расположении духа. И, руку разжав, отпустив меня, он вытер пальцы о халат.
– За кого вы велите, отец.
– Велю.
Замуж… Разве смела я мечтать о подобном?
Свой дом. Своя семья. И крохотный шанс быть счастливой, который я точно не упущу.
– Ты всегда старалась быть послушной дочерью. – Ину осушил кубок одним глотком и вернул мне, взмахом велев наполнить. Руки мои дрожали, и я едва не выронила кувшин, такой вдруг неподъемный, неудобный. Вино вот расплескала, и отец нахмурился, однако не стал ругать. Он сел и вытянул ноги к огню, снял кисет, расшитый бисером, вытащил старую кленовую трубку, чубук которой был изрядно изгрызен.