Отныне она всматривается в него мечтательными русскими глазами, коса ее уложена, будто венок, вокруг головы, тень легкой грустной улыбки словно витает у ее губ. Алек разговаривает с ней раздраженным детским голосом, подобно избалованному подростку, который не может ни минуты побыть наедине с собой. И я не в состоянии успокоить его. Я пытаюсь рассказать все это для того, чтобы сообщить: я тоже перебралась ночевать туда. Только для того, чтобы ухаживать за ним по ночам. Он часто просыпается в паническом ужасе. Садится на своей постели и начинает бормотать какие-то неразборчивые команды – словно никак не может выбраться из приснившегося кошмара. И я тороплюсь вскочить с матраса, который расстелила на полу возле его кровати: отпаиваю ею чаем из трав, заваренным в термосе, втискиваю ему между губами две-три таблетки, держу его руку в своих ладонях – пока он, с отрывистым хрипом страдания, вновь не погружается в дрему.
Лицо твое помрачнело от ревности? Ненависть затмила глаза твои? Не бросай в меня камень. Наверняка ведь написано в одной из твоих святых книг, что я делаю благое дело? Проявляю милосердие? Не откроешь ли передо мной те самые Врата раскаяния?
Каждое утро я брею его щеки электрической бритвой, работающей на батарейках. Причесываю остатки его волос. Одеваю и обуваю его, завязываю шнурки на его ботинках. И с осторожностью усаживаю его за стол. Повязываю ему салфетку и ложечкой кормлю его. Яйцо всмятку и йогурт. Или молочная каша и хлопья. Утираю ему подбородок и рот…
А в это время ты заканчиваешь пить кофе, складываешь утреннюю газету, идешь, чтобы опустить сетку на детской кроватке, прокричать Ифат бесподобное «кукареку» и сказать: «Бонжур, мамзель Сомо, вставай, встряхнись, словно львица, чтобы служить Создателю».
Спрашивает ли она обо мне? Я – «уехала далеко-далеко»? Требует ли она, чтобы ты сказал ей, когда я вернусь? Когда я вернусь, Мишель?
В те дни, когда не очень холодно, я обычно усаживаю его на полчаса в кресло, которое Боаз поставил на балконе, надеваю ему темные очки и наблюдаю за ним, пока он дремлет на солнышке. Иногда он просит, чтобы я рассказала ему какую-нибудь историю. Я вспоминаю для него эпизоды из романов, которые ты, бывало, приносил мне из библиотеки. Он проявляет теперь какое-то легкое, рассеянное любопытство к рассказам о жизни других людей. К историям, о которых он, как и ты, всегда отзывался с полным пренебрежением: «Отец Горио», Диккенс, Голсуорси, Соммерсет Моэм. Может быть, я попрошу Боаза, чтобы он купил телевизор. Мы уже подсоединены к электросети.
Боаз ухаживает за ним с каким-то деятельным смирением: укрепил на окне жалюзи, вставил новые стекла, постелил ему в уборной коврик из шкуры козленка, аккуратно следит за покупкой лекарств в аптеке Зихрона, собирает и приносит каждый день пучок мяты, чтобы меньше чувствовался запах болезни, и все это – в напряженном молчании. Упорно уклоняется от разговоров – ничего, кроме: «Доброе утро», «Спокойной ночи». Словно Пятница и Робинзон Крузо.
Случается, что мы с ним проводим большую часть утра за игрой в шашки. Либо играем в карты – бридж, реми, канасту. Когда он выигрывает, его охватывает детское веселье, и он становится похожим из избалованного подростка. Если же выигрываю я – он начинает топать ногами и жаловаться своей матери, что я мошенничаю. Я веду нашу игру так, что почти всегда выигрывает он. Если он пытается обмануть меня – оставить на доске шашку, которую мне удалось «съесть», или подсунуть себе лишнюю карту – я хлопаю его по руке и выхожу из комнаты. Даю ему возможность поумолять меня и пообещать, что отныне он будет вести себя хорошо. Дважды случалось, что, устремив на меня странный взгляд и улыбаясь полубезумной улыбкой, он просил, чтобы я разделась. Однажды потребовал, чтобы я послала Боаза в Зихрон – позвонить но телефону и срочно доставить ему министра обороны и командующего Армией обороны Израиля: мол, оба они – его давние знакомые, дело не терпит отлагательств, но знать о нем мне не положено. А в другой раз, напротив, он поразил меня стройной, захватывающей, блестящей, предельно четкой лекцией – о том, как в девяностые годы арабские армии нанесут поражение Израилю.
Но, по большей части, он молчит. Прерывает свое молчание, чтобы попросить меня проводить его в туалет. Отправления его затруднены и болезненны, и я должна помогать ему во всем, так, словно я ухаживаю за младенцем.
К обеду, как правило, его самочувствие улучшается. Он встает, ходит по комнате и начинает, словно в приступе безумия, укладывать каждый предмет на свое место. Складывает мои вещи, брошенные на спинку кресла. Собирает карты в коробку. Охотится за каждым клочком бумаги. Убирает пустые стаканы на стоящую в коридоре скамейку. Битый час возится он, выравнивая одеяло, будто здесь – учебная рота новобранцев. Выговаривает мне за то, что я оставила свою гребенку на краю стола.
В обед я кормлю его картофельным пюре или рисом, сваренным в молоке. Пою его морковным соком. А затем я спускаюсь, чтобы два-три часа поработать в кухне или в одной из кладовых, забираю с собой грязную посуду со скамейки в коридоре, накопившееся грязное белье. А он, стуча палкой, начинает свое ежедневное хождение между стеной и дверью – всегда по одному маршруту, как зверь в клетке. До четырех-пяти часов пополудни, до сумерек, когда он, нащупывая палкой ступеньку за ступенькой, спускается на кухню. Боаз сплел для него нечто вроде кресла для лежания - веревочный гамак с рамой из эвкалиптовых веток. Он свертывается в нем клубком, завернувшись в три одеяла, поближе к пылающему камину, и молча разглядывает девушек, готовящих ужин. Или наблюдает за Боазом, занятым изучением грамматики. Иногда он засыпает в своем гамаке и не чувствует во сне боли, большой палец во рту, лицо его становится умиротворенным, он дышит ровно и размеренно. Это – самое легкое его время. Когда он просыпается, на улице уже совершенно темно, кухня освещена желтым электрическим светом и огнем камина. Я кормлю его. Подаю ему таблетки и стакан воды. Потом он сидит в гамаке, опираясь на подушки, сшитые Боазом из мешковины, и заполненные морскими водорослями, и почти до полуночи слушает игру на гитаре. Один за другим, а иногда парами, они поднимаются со своих мест, с молчаливой вежливостью прощаются с ним издали – и исчезают. Боаз наклоняется над ним осторожно, берет его на руки и молча несет вверх по лестнице в нашу мансарду. Бережно укладывает его на кровать и выходит, прикрыв за собою дверь.