И дьявол с ним, что за окном беснуется и косо метет мартовская снежная мокрядь, за которой едва можно различить сиротливые уличные фонари, съежившиеся тени прохожих, ленивый башенный кран поблизости и красную иглу телевышки вдалеке. Ничего, что так скорбно содрогаются облепленные снегом деревья, так смолянисто и бездонно блестит под редкими фонарями асфальт.
Пусть. У тебя тепло. И ты весь, и кожей, и нутром, подготовлен к большой работе, единственно надежному и безусловному, что у тебя есть. И все это — как ожидание самого дорогого свидания, и сердце замирает и падает. И чистый, целомудренный лист бумаги ждет первого поцелуя пера.
Звонок!
Я выругался про себя. Но стол был убран и ожидал, и мог ожидать до завтра, и, может, это было еще лучше — подольше чувствовать ликующую неутолимость. Лечь спать, зная, что «завтра» принесет первую — всегда первую! — радость, и проснуться с ощущением этой радости, и встать, и взять ее.
К тому же звонок был знакомый, «только для своих». Да и кто потащился бы куда-то из дома в такую собачью слякоть без крайней нужды.
Я открыл дверь. На площадке стояла, переминаясь на длинных, как у журавля, ногах, худая, тонкая фигура в темно-сером пальто, домотканом клетчатом шарфе, толстом, словно одеяло, и в бобровой шапке.
Правда, бобр этот весьма напоминал кошку после дождя: вернулся в родную стихию.
— Заходи, Марьян.
Он как-то странно проскочил в прихожую, захлопнул за собой дверь, вздохнул и лишь тогда сказал:
— А быти тому дворцу княжеску богату, как костел, да и впредь фундовать[2] костелы.
Мы с ним любили иногда побеседовать «в стиле барокко». Однако на этот раз шутка у него не получилась: слишком грустной была улыбка, слишком неуверенно расстегивали пальто худые длинные пальцы.
Это был Марьян Пташинский, один из немногих моих друзей, «ларник ученый»[3], один из лучших в стране знатоков архивного дела, более известный, правда, как коллекционер-любитель. Коллекционер, почти до невероятия сведущий, вооруженный глубочайшими знаниями, безошибочным вкусом, собачьим нюхом на фальшивое и подлинное, стальной интуицией и чувством на подделки.
Он едва не единственный человек из ученого мира, кто относится без иронии к моим историко-криминальным поискам. А я люблю его бесконечные рассказы о вещах, бумагах, печатях, монетах и обо всем прочем.
Оба мы холостяки (от него ушла жена, легкомысленная кошечка — актриса), оба в свободное время ловим рыбу и спорим, оба принимаем друг друга такими, какие мы есть.
И вот именно потому, что я знаю его, как себя, я сразу заметил, что сегодня он не тот, не такой, как обычно. Однако с вопросами лезть не стал.
Из аппарата как раз забубнил, забормотал, запыхкал в облачках пара черный, лоснящийся на вид кофе.
— Выпьешь?
— Разве что разбавленный водой? — Вид у него был виноватый.
Разбавлять такую роскошь водой — злодеяние, но я не протестовал: у Марьяна недавно был микроинфаркт.
— Нельзя мне, — сказал он. — А совсем без него не могу.
Быстро в наше время изнашиваются люди: хлебнул Маутхаузена и еще кое-чего. Неудивительно, что такое сердце в сорок лет.
…Он держал чашечку длинными пальцами и больше нюхал, чем пил, и его ноздри трепетали от наслаждения, как у Адама вблизи запретного древа. У него было лицо, которое в плохих романах называют «артистичным»: прямой нос, темные волосы, глубоко посаженные большие глаза… Я любил его. Он был моим другом.
— Слушай, Антось, по-видимому, меня хотят убить.
Мне показалось, что я не расслышал.
— Да. Убить.
— И стоит, — сказал я. — Такую святую Варвару упустить, отдать в руки этому лавочнику, торгашу от коллекционерства. Милютину Эдьке.
— Я не шучу, Антось.
Только теперь я понял, почему он сегодня «не тот». На его лице, обычно таком снисходительном и сердечном, дружелюбном и от природы добром, лежала тень. Тень постоянной тревоги, той, что ни на минуту не отпускает, гнетет, давит и, не переставая, сжимает сердце. Не очень сильно, но все время. И я сразу поверил ему: такое лицо бывает у человека только тогда, когда дело серьезное. Однако виду не подал.
— Ну что ты околесицу несешь? — улыбнулся я.
— Ты мою книгу знаешь. — Каждую свою новую книжную находку он называл с нажимом — «Книга!». — Те три. Переплетенные.
— Ну, видел. С год она у тебя.
— Год и два месяца… Ну… вот из-за нее.
Я смутно помнил три книги размером in folio, взятые в один переплет из рыжей кожи конца XVI столетия. Полная безвкусица. А книги действительно очень ценные, только какой болван собрал их под одной обложкой: «Евангелие» 1539 года, изданное накладом князя Юрия Семеновича Слуцкого, здесь же «Евангелие» Тяпинского[4], да к нему прилеплен «Статут» 1580 года издания, созданный под присмотром Льва Сапеги.
2
Фундавать — основывать что-либо, жертвовать на что-либо; делать во что-то вклад, а также ставить угощение, хотя это и не совсем из той оперы (бел., польск.).
4
Тяпинский (Амельянович) Василий Николаевич (ок. 1540 — ок. 1604) — белорусский гуманист, радикально-реформационный деятель, книгоиздатель.