Он платит, отирает пот, усаживается, и в то время, как все пьют за его здоровье, он, к немалому своему ужасу, замечает между гостями своего зятя.
Опять хохот, опять шум, и так до потери моего сознания. В редкие просветы памяти вижу, как пляшут цыганки, как дрыгает ногами, сидя на одном месте, дядя; потом как он перед кем-то встает, но тут же между ними появляется Рябыка, и кто-то отлетел, и дядя садится, а перед ним в столе торчат две воткнутые вилки. Я теперь понимаю роль Рябыки.
Но вот в окно дохнула свежесть московского утра, я снова что-то сознал, но как будто только для того, чтобы усумниться в рассудке. Было сражение и рубка лесов: слышался треск, гром, колыхались деревья, девственные, экзотические деревья, за ними кучею жались в углу какие-то смуглые лица, а здесь, у корней, сверкали страшные топоры и рубил мой дядя, рубил старец Иван Степанович...Просто средневековая картина.
Это "брали в плен" спрятавшихся в гроте за деревьями цыганок, цыгане их не защищали и предоставили собственной энергии. Шутку и серьез тут не разобрать: в воздухе летели тарелки, стулья камни из грота, а те все врубались в лес, и всех отважнее действовали Иван Степанович и дядя.
Наконец твердыня была взята: цыганки схвачены, обняты, расцелованы, каждый - каждой сунул по сторублевой за "корсаж", и дело кончено...
Да; сразу вдруг все стихло...все кончено. Никто не помешал, но этого было довольно.
Чувствовалось, что как без этого "жисти не было", так зато теперь довольно.
Всем было довольно, и все были довольны. Может быть, имело значение и то, что учитель сказал, что ему "пора в классы", но, впрочем, все равно: вальпургиева ночь прошла, и "жисть" опять начиналась.
Публика не разъезжалась, не прощалась, а просто исчезла; ни оркестра, ни цыган уже не было. Ресторан представлял полнейшее разорение: ни одной драпировки, ни одного целого зеркала, даже потолочная люстра - и та лежала на полу вся в кусках, и хрустальные призмы ее ломались под ногами еле бродившей, утомленной прислуги.
Дядя сидел один посреди дивана и пил квас; он по временам что-то вспоминал и дрыгал ногами. Возле него стоял поспешавший в классы Рябыка.
Им подали счет - короткий: "гуртом писанный".
Рябыка читал счет внимательно и потребовал полторы тысячи скидки. С ним мало спорили и подвели итог: он составлял семнадцать тысяч, и просматривавший его Рябыка объявил, что это добросовестно. Дядя произнес односложно: "плати" и затем надел шляпу и кивнул мне за ним следовать.
Я, к ужасу моему, видел, что он ничего не забыл и что мне невозможно от него скрыться. Он мне был чрезвычайно страшен, и я не мог себе представить, как я останусь в этом его ударе с глазу на глаз. Прихватил он меня с собою, даже двух слов резонных не сказал, и вот таскает, и нельзя от него отставать. Что со мною будет? У меня весь хмель пропал. Я просто только боялся этого страшного, дикого зверя, с его невероятною фантазиею и ужасным размахом. А между тем мы уже уходили: в передней нас окружила масса лакеев. Дядя диктовал: "по пяти" - и Рябыка расплачивался; ниже платили дворникам, сторожам, городовым, жандармам, которые все оказывали нам какие-то службы. Все это было удовлетворено. Но все это составляло суммы, а тут еще на всем видимом пространстве парка стояли извозчики. Их было видимо - невидимо, и все они тоже ждали нас - ждали батюшку Илью Федосеича, "не понадобится ли зачем послать его милости".
Узнали сколько их, и выслали всем по три рубля, и мы с дядей сели в коляску, а Рябыка подал ему бумажник.
Илья Федосеич вынул из бумажника сто рублей и подал Рябыке.
- Мало.
Дядя накинул еще две четверки.
- Да и этого недостаточно: ведь ни одного скандала не было.
Дядя прибавил третью четвертную, после чего учитель подал ему палку и откланялся.
ПЯТАЯ
Мы оставались вдвоем с глазу на глаз и мчались назад в Москву, а за нами с гиком и дребезжанием неслась во всю скачь вся эта извозчичья рвань. Я не понимал, что им хотелось, но дядя понял. Это было возмутительно: им хотелось еще сорвать отступного, и вот они, под видом оказания особой чести Илье Федосеичу, предавали его почтенное высокостепенство всесветному позору.
Москва была перед носом и вся в виду - вся в прекрасном утреннем освещении, в легком дымке очагов и мирном благовесте, зовущем к молитве.
Вправо и влево к заставе шли лабазы. Дядя встал у крайнего из них, подошел к стоящей у порога липовой кадке и спросил:
- Мед?
- Мед.
- Что стоит кадка?
- На мелочь по фунтам продаем.
- Продай на крупное: смекни, что стоит.
Не помню, кажется семьдесят или восемьдесят рублей он смекнул.
Дядя выбросил деньги.
А кортеж наш двинулся.
- Любите меня, молодцы, городские извозчики?
- Как же, мы завсегда к Вашему степенству...
- Привязанность чувствуете?
- Очень привязаны.
- Снимай колеса.
Те недоумевают.
- Скорей, скорей! - командует дядя.
Кто попрытче, человек двадцать, слазили под козла, достали ключи и стали развертывать гайки.
- Хорошо, - говорит дядя - теперь мажь медом.
- Батюшка!
- Мажь!
- Этакое добро...в рот любопытнее.