Выбрать главу

В подвластной самому себе стране окрест он узнавал державу Годунова, в пробе своих помыслов — слепо просвечивающие его дела. Вдруг яснее своей вины в казни семейства врага он чувствовал... распахивающийся в нелетнюю прохладу легкий разрез на гортани одинокого мальчишки, падающего на выкошенном большом дворе...

До того еще, как гонец на левом, низком, берегу Оки подал Отрепьеву лист, сообщавший о побитии злодеев, расстриженный монах привстал на троне, когда в палату забежал лазутчик-скоросольник и без слова, без шепота, только потайным знаком (отер рожу цветным платком) известил, что тот отрок на дальнем удельном дворе...

Он, «Годунов», почувствовал тогда, как все тело его, ужасаясь, смеется, ликует — словно наполняясь вольной, лучистой, парной кровью. Как будто последний страшный трепет исторгавшейся из маленького Иоанновича жизни мог издалека и из вчера царю передаться и мог быть, как глоток вина, легко усвоен им. «Борис» тут же и устрашился неожиданной своей дикости, дерзейшей радости: унял напев сердца, быстрей осенился крестом, залопотал часто троичный конарх.

Не забывал частить царь тропарями и крестами и во все последующие дни, подрагивая и заболевая. Между тем уже впавший в него острый, живой кровоток муки отрока, смешиваясь с боязливо-холодящей кровью самого «Бориса», умирал и слабо тлел — отравляя плоть души единодержца. Вокруг «Бориса» смеркся свет и стало понемногу распадаться мироздание — на причудливые, истлевающие на глазах кусочки, лоскутки и искорки. Все вдруг в «Борисе» и окрест стало каким-то слабым и ненастоящим, видимым сквозь разъедающую жижу (может, таким был ядовитый торфяной туман из хвастливого рассказа английских купцов). Бессильный пустой голос просил Вседержателя не карать крепко «Бориса», не отымать у московской земли его. Покаяние звучало не раскаянием, журчало припасенным заранее омовением, как после неотложного обычного греха с женой. «Борис» под струйчатые тихие молитвы подставлял те свои беззакония, что были давно защищены продуманными оправданиями.

Бесплотным, непонятным для «Бориса» сделалось все то добро, что собирался он сам утверждать на Руси, содеивая в веках себе имя. «Борис» протягивал градам и весям эти странные дары, но сам их осязал только, что сухим, сыпким зерном все они уходили вотще сквозь его обширно и безвластно растопыренные пальцы...

ВОСХОЖДЕНИЕ

— Помилуй Бог, это комедия Плавта или Теренция, что ли? — в изумлении спрашивал шляхту на сейме прошлой зимою старый коронный гетман Ян Замойский. — Тот, кто выдает себя за сына цесаря Ивана, говорит, будто заместо него погубили другого! Да вероятное ли дело — велеть кого-то убить, а потом не поглядеть, тот ли убит?!. Если так, то почему бы для этого не припасать овна или козла?!.

Шляхта тогда хохотала, громыхала восходящими кругами глянцевых столов. Пристыженно-надменно отмалчивались на галерке Ежи Мнишек и Вишневецкие, только что пришедшие, несолоно хлебавши, из московитских степей.

— ...Лайдацкий их набег, — вскидывал Замойский вверх коротким бунчуком, стращая сейм, — аукнется еще всей Речи Посполитой! Достаточно взглянуть на сына воеводы сандомирского, чтобы понять — возрадовалась ли Русь «царевичу законному»!..

Гетман Замойский сам не видел Стася Мнишка, но многие земские послы, ехавшие с малых своих сеймиков на вальный сейм одной дорогой с возвращающимися из русского похода рыцарями, уже живописали Кракову в деталях все колотые и рваные ранения на сыне сенатора Короны.

В то время как отец молча просиживал на заседаниях нижней палаты и лихорадочно шептался с Зигмундом в коронной раде, Стась лежал в жутко натопленной хоромине во Львове — полковой лекарь не дал волочь его дальше, оставляя привилегированному жолнеру право не умереть. Стась уже реже окунался в забытье, то была важная примета, хотя лекарь и не понимал втайне — добрая или худая? Поправляется изрешеченный воин или просто его ранам не дремлется уже от бальзамов и зелий?

Главным в жизни гусарского ротмистра Мнишка теперь стала боль. И боязливое ожидание боли. Или радость, что она прошла. Даже страх умереть не был теперь остер, как в первые дни просветлений. О шарахающую поперек его палицу боли скоро страх притупился. До слабого, почти отрешенного, рассеянного любопытства: так или иначе?

Все душевные силы того, что оставалось от Стася, шли на спор с болью, и это что-то сделалось страшно упрямо. Оно нарочито, улыбчиво с болью свыкалось и отучалось от стенаний, только во время самых бесцеремонных ее выпадов дышало носом — шумно, часто. Простой, ясной целью было — сгоряча не крикнуть, и когда получалось, это небольшое (уже обрастающее новым Стасем) видело с удовольствием, что оно сильней боли. А значит, на земле или на небе, в конце концов, торжественно отделается от нее.