Сигизмондо Малатеста, человек жестокий, остается в памяти потомков как благочестивый покровитель искусств – таким его запечатлел Пьеро делла Франческа. Каноник ван дер Пале опустился на колени подле Девы рядом со святым Георгием, и ван Эйк заверил, что он там по праву. Винченцо Фоппа расписывает в Милане капеллу Портинаре (церковь Сан Эсторжия), где героем выступает Петр Мученик, и банкир Портинари запечатлен в алтаре беседующим с Петром Мучеником. Согласился бы Петр Мученик на эту беседу, неведомо, равно как неведомо, одобрил бы святой Георгий соседство с ван дер Пале.
Важно не то, что художник согласился увековечить аморального субъекта; важно то, что морального императива не стало в той прямой перспективе – которую предложил Ренессанс. Релятивизм сделался нормой: идеология империи победила республиканскую идею. Но без республиканской идеи Ренессанс не существует.
От имперской морали к республиканской и от республиканской к имперской: мутации в искусстве Ренессанса тождественны тому процессу, которые пережил авангард XX в. Авангардист отвергал имперское искусство XIX в., отвергал художественный рынок; новатор пожелал, чтобы его произведения стали основанием для новых критериев. Сначала казалось, что новые критерии исключают каноны вообще. Музеи старого искусства желали снести, чтобы устранить канон, но скоро построили новые музеи, и эти музеи уже не сносили. Авангард быстро отождествил себя с властью, и власть отождествила себя с авангардом; правитель единомышленник художника или наоборот – уже непонятно. В 1916 г. Маяковский пишет: «Почему не атакован Пушкин и прочие генералы классики», а в 1926 г. он пишет так: «я хочу, чтоб к штыку приравняли перо, с чугуном чтоб и с выделкой стали, о работе стихов, от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин». Пишет один и тот же человек, неужели для бунта против авторитета Пушкина потребовался авторитет Политбюро? То же чувство удивления охватывает, когда банкира Скровеньи, осужденного в Ад за ростовщичество, видим в капелле дель Арена подле Мадонны. Ведь было уже решено строить бескомпромиссный новый мир, как же так?
Сравнивать Ренессанс с авангардом необходимо, сценарий сходен: очищение веры от канона завершилось новой идеологией и новым каноном. Процесс мутаций эстетики Ренессанса развивался внутри христианской веры, а процесс мутаций авангарда развивался внутри коммунистической веры, но несмотря на идеологическое различие – социальный принцип мутации тот же. Христианская вера, вмененная как догма в сознание абсолютистского общества, и индивидуально пережитая вера в Христа в сознании республиканского общества – это разные убеждения. Индивидуально осознанная вера в коммунизм и общественная идеология, принуждающая к вере, – это различные состояния. Сегодняшним зрителям мнится, что содержание картин – в утверждении веры; и это так; но в еще большей степени содержанием картин является вера не вмененная, а пережитая персонально, не вера, воспринятая как данность, но осознанная лично. Именно этот процесс – переосмысление веры внутри республиканского свободного сознания – и становится содержанием ренессансной эстетики и эстетики авангарда; и медленное, неуклонное, неотвратимое растворение индивидуальной веры в новом каноне – становится драмой эпохи. От имперского сознания – к республиканскому и затем вспять, к имперскому сознанию уже нового издания: принцип трансформаций роднит Ренессанс и авангард.
Превращение республиканского личного высказывания в имперское идеологическое утверждение происходит невзначай, как бы на основе сходных намерений художника и правителя. Заказчик и исполнитель думают в унисон: Лоренцо Великолепный с Полициано вместе сочиняют стихи в застольях; Муссолини с Маринетти придумали общий лозунг: «Управлять страной может лишь пролетариат одаренных!»; Леонардо музицирует в компании Лодовико Моро; Сталин наслаждается беседами с Горьким; Альберти искренне посвящает свои труды Лионелло д’Эсте. Личное высказывание гуманиста добровольно отдано власть имущим – отдано не Церкви, не религии, не абстрактному канону, но конкретным властителям. Появляются групповые портреты, представляющие небывалые союзы святых с князьями, гуманистов с кондотьерами, грань между властью денег, властью идеи и властью оружия – стерта. Когда Макиавелли ищет конкретный пример для утверждения концепции единой формы управления междоусобной Италии, он не находит лучшего примера, нежели Чезаре Борджиа. Скажу больше: происходи это на триста лет позже, в единомышленниках Борджиа оказался бы и Джузеппе Гарибальди; мы обязаны принять этот обидный парадокс. Пьеро делла Франческа рисует Сиджизмондо Малатеста (1451, Лувр, Париж) как античную статую, придав чертам стоицизм. Правитель Римини Малатеста был совершенным чудовищем. Пий II: «В жестокости он превзошел всех варваров. Он теснил бедных, отнимал имущество у богатых, не щадил ни сирот, ни вдов; словом, никто во время его правления не был уверен в своей безопасности». Но уж такова манера Пьеро делла Франческа, такова его персональная прямая перспектива, что художник всякого наделяет чертами стоического римлянина. В образе Малатеста кисти Пьеро делла Франческа угадывается жестокость, но возможно, это героизм. Свободная личность, освободившись от догмы, долго выбирала наперсника – и выбирает тирана. Осознает ли в этот момент «евангелист» (если считать прямую перспективу – персональным евангелием), что его Писание переходит в ведомство новой церкви? Когда правитель навязывает свое присутствие в личном пространстве художника, то, разумеется, правитель присваивает себе и моральные характеристики личной среды художника. И как может быть иначе? Они же вместе, художник и правитель, они вырвались из прежнего канона, у них общие цели. Так Малатеста превратился в стоика, Муссолини в футуриста.