Одинокий поднимал голову, и, повинуясь его взгляду, грозовые тучи содрогались в глухом, тяжелом рыданье. Он приникал к земле, — и огненный вздох вырывался из груди вулкана. Далекий океан слал гонцом своим ночной влажный ураган, и он сталкивался, грудь с грудью, с гибким телом смерча из пустыни.
Звери выходили из лесной чащи и смыкали тесное кольцо вокруг Одинокого. С грохотом, потрясающим землю, падали невидимые скалы, кричали совы в шумящем лесу, рычали львы, хохотала буря и мир, весь мир кружился в бешеном ритме последней пляски.
Одинокий скрестил руки, закрыл глаза и, среди хаоса, слышал только слова, — все те слова, что когда-то горели, рвались и умирали на устах христианских мучениц, древних героев и творцов неумирающей красоты.
И властным голосом сказал он зверям и урагану, грому неба и смеху вулкана, хаосу сказал он:
— Повтори!
И на темной дороге исканий, над головой Одинокого родились звуки, сотканные из последней мольбы и первого торжества. Песнь освобожденного духа, еще не слышанная человеком. Костер восторга и силы, еще никогда не зажженный под небом ночи…
Это была «Поэма Экстаза».
1917 г.
Соболья муфта
I
— В своем каракуле ты сейчас похожа на супругу спекулянта… Недостает только тысячных серег и автомобиля… Мне даже неловко идти рядом с тобой.
Шурочка в ответ весело рассмеялась.
— Ничего… Теперь ведь равенство. Но если я похожа на даму, то бедного студентика могут принять за репетитора моих детей.
— Merci, madame!
Черняев с ироническим поклоном дотронулся до козырька выгоревшей старенькой фуражки и прищурился навстречу солнышку.
— А все-таки пахнет весной!
— Чуть-чуть, — улыбнулась Шурочка и, помолчав, тихонько вздохнула.
— Я считаю минутки… Если бы не ты, я уже давно была бы в деревне. Все равно — влезла бы на крышу вагона, на трубу паровоза, и addio bella болото!.. В каждом своем письме тетушка увеличивает порцию соблазнов. Сирень — это уже старо, и яблоня уже в трех письмах цветет… Теперь она решила, что курсистку следует брать на модную приманку: зовет на агитацию. Мужички, мол, ждут и жаждут просвещенного слова.
— Гм… Дело доброе. А ты когда-нибудь пробовала?
— Нет, то есть… — Шурочка порозовела и, со смущенной улыбкой, призналась:
— Однажды… На улице. Тогда все говорили… Солдаты и бабы в платочках… Мне тоже захотелось. Вскарабкалась я на тумбу, крикнула: «Товарищи!..» — и поперхнулась. Взглянула: все головы, головы, сотни глаз. Тишина такая. Все ждут, а я все свои слова потеряла. Махнула муфтой и слезла. А в толпе смех: «Тю-тю!.. Скисла мамзель». А я горю, пылаю. Красная должно быть, как лента на шляпке. Нет, я не гожусь…
Шурочка умолкла и указала на скамейку под черным голым деревом.
— Сядем?
— Можно, — согласился Черняев. Закурил папиросу, поглядел по сторонам, оглянулся на широкую пустую аллею и склонился к Шурочкину плечу.
— Потерпи, мой зверенышек. Недельки через полторы, много две, я развяжусь со всеми своими делами и вместе поедем. Ладно?
Шурочка молча взяла его руку, холодную и красную, и спрятала в своей муфте.
Апрельское солнце неумело высунулось из-за серой тучки, нерешительно скользнуло по желтому песку аллеи и снова спряталось. Одинокая черная галка покосилась на Шурочку и перелетела на соседнее дерево.
— Теплая штука! — промолвил Черняев, пошевеливая в муфте озябшими пальцами. — При Екатерине с муфтами офицеры ходили.
— Это ты к чему?
— Так… Соболья, гм… На одну такую муфту можно год прожить. Даже военный…
Шурочка чуть-чуть сдвинула узенькие темные брови.
— И даже революционный… Ну?
Черняев высвободил руку, достал портсигар и снова спрятал его в карман.
— Гм… Ну, напрямки, пожалуй, лучше. Шурик, милый, ты не сердись. А только мне страшновато. Я — ты знаешь, гол, как сокол. Уроками, да корректурой — едва сыт. Житьишко — интеллигентское. А ты привыкла в соболях. Вот, поедешь к тетке, в усадьбу, а там, сама говорила, — рай земной, экипажи, лакеи, повара… Музыка всякая, поэзия, пикники, обеды в восемь блюд, а осенью… вместе с мужем на пятый этаж, черную корочку глодать, и то еще, если сама под дождиком в очереди постоишь.
Шурочка засмеялась, негромко, суховатым смешком.
— Так… «Он был титулярный советник, она — генеральская дочь»… Только… Увы, мой нареченный, я беднее вас. Я выросла в семье, где пять душ живут на жалованье почтового чиновника. Мой старичок-отец по утрам чистит себе ваксой сапоги, и они у него с заплатками, а моя великолепная maman — варит борщ, вкусный борщ, хотя и не всегда с сосисками, и по субботам моет полы. Ах! Виновата ли я, что сестра моей матери, тетя Липа родилась в сорочке? Вышла за купца, прожила с ним пятнадцать лет и благополучно проводила на кладбище. При жизни мужа она и сама не знала, бедны они, или богаты. Покойничек откладывал каждую копейку, жену одевал в ситцы, сам ходил в ватном картузе, держал деревенскую стряпуху, а умер и оставил жене два имения, три баржи и денег уйму. А тетя Липа собак боится, кошек не держит и в целом свете у нее только две слабости: племянница Александра, да еще домашняя настойка на вишневых косточках. В прошлом году, когда мама была больна и думали, что придется везти ее в город делать операцию, написали тетушке Олимпиаде Петровне и получили от нее сорок рублей и собственноручную приписку на бланке перевода: «Все, что могу». А меня она засыпает подарками, шубку, вот эту и муфту, которая вам жизнь портит. И за пансион мой платит, и на курсах, и за абонемент в оперу. И ждет не дождется, когда я приеду, чтобы нянчиться со мной, наряжать меня, как принцессу и, в минуты откровенности, после ужинов с вишневкой, мечтать вслух о светлейших князьях, которые из-за моей руки друг друга на дуэли протыкают шпагами. Да, тетушка моя — факт, и вам придется с ним примириться, или…