И пусть не покажется мелочью то, как был одет Алексей Дмитриевич Симуков, одновременно восхищавший и раздражавший свое окружение. Он восхищал молодежь, идущую в литературу из безвестных провинций, где слова «мода» и «буржуазность» были едины. Он раздражал хотя бы официального драматурга Сурова, с его седой «от пороха», не бывшей для него войны, нарочито-растрепанной шевелюрой, с его суковатой палкой-палицей — вечной угрозой гнилой интеллигенции. Ах, эта ярко начищенная обувь Симукова с крепко стучащими каблуками. Ах, эти яркие, пушистые его шарфы, в кружащую голову заграничную клетку. Ах, этот его бобровый воротник на шубе. Ах, это его кофейно-верблюжье пальто-реглан. Ах, эти его несвернутые на шее веревкой, но талантливо завязанные галстуки. Ах, эти его дурманящие мужские одеколоны. Ах, эти его большие чистые носовые платки. Ах, эти его не дедушкины, не бабушкины, но внимательно подобранные очки. Ах, эта его старомодная галантность, когда он понимал, что перед ним дама, а не очередной «партийный товарищ». Право, быть может, один Алексей Дмитриевич помнил, что Чехов упомянул среди прекрасного в человеке еще и его одежду. Ну что ж, по одежке, как известно, у нас встречают. И было кого встречать.
Необыкновенными казались и культура, и эрудиция, и образованность Симукова. Вроде бы естественно для художника слова. Однако вокруг все еще слышалось: «Мы университетов не кончали. Мы учились на медные деньги», хотя и сам Островский в комедии «Лес» заметил, что на медные деньги ничего хорошего не сделаешь. Диссонансом звучала речь Симукова, его рассказы, его блестящее знание и родной, и западной литературы в шуме лозунговой лихорадки и митингового панибратства. Среди суетливо-сиюминутных он был библейски мудр, среди живущих одним днем он помнил о кольце царя Соломона, на котором стояло — пройдет и это. И как часто обращался он и к некой французской новелле, где рассказывалось о делавшем крупную чиновничью карьеру Пилате. Его спрашивали, а помнит ли он того молодого проповедника Иешуа, которого когда-то послал на казнь. Тщетно напрягает свою память былой прокуратор и отвечает — не помню. «А чем так полюбилась вам эта новелла?» — добивалась я у Симукова. «А тем, — говорил Алексей Дмитриевич, — что здесь заложена великая мудрость — проходят царства и цари, забыт даже и тот, кого послали на крест, забыт, отодвинутый борьбой за карьеру. Так стоит ли волноваться нам, будь то — неприятности по службе, обиды из-за наград, неупоминание имени. Ведь даже Пилат забыл имя Христа».
Алексей Дмитриевич удивлял свое окружение еще и огромной любовью к беседе, он умел говорить с людьми, понимал устную речь как наслаждение, диалог, как вдохновение, умно сказанное слово, как выловленный бесценный жемчуг. И опять-таки выглядело это не нормой, когда нормой было общение с трибуной, короткие реплики на собраниях, официальные обращения в президиумах. А вот так, как Симуков, посидеть на старинном диване, под старинными часами в вестибюле Союза писателей и поговорить с каким-нибудь таким же чудаком, например Довженко, — умели совсем не многие. Внутренняя интеллигентность Симукова — редчайшая духовная аура для тогдашнего писательского цеха, делала его как бы отдельным, избранным, неагрессивно-диссидентствующим, негромко возражающим, некрикливо-оппозиционным.