Юрий Кузьмич признался нам, что испытывает ужасные душевные муки: зная теперь всю правду о себе, ― и не только о себе, но обо всех людях, прежде живших, живущих ныне, и тех, что еще только будут жить, ― он, будучи уверенным в истинности ее, в глубине души своей решительно не способен ее принять. Все его естество противится этой богохульной мысли: что он, семейный доктор Захарьин Юрий Кузьмич, есть в действительности лишь разумный червь, живущий внутри горы из живой безмозглой плоти, что служит ему орудием для действий во внешнем мире. Он писал, что не желает и не может примириться с этим, без всякого сомнения, научно верным, но от этого не менее чудовищным знанием. Хуже всего, продолжал он далее, сознавать, что не только он есть червь, но и все окружающие его "люди" тоже. И мы, друзья его близкие, здесь не исключение.
Он призвал нас быть мужественными, узнав это. Сам он такого мужества, увы, не имеет и собирается не далее как этой ночью свести счеты с жизнью. В конце письма Захарьин снова просил нас сжечь рукописи, а вместе с ними и его письмо. Он полагал, что так будет лучше для человечества. Природу людей все равно не изменить, коли такими создал нас бог, в шутку или из мести, так уж лучше пускай об этом и вовсе никогда никто более не узнает.
Как я уже упомянул, письмо его мы сожгли, а вот на тетради рука не поднялась. В тот день мы, надо признаться, не до конца осознали и поняли, что довелось нам узнать. Но настроение мое и Ильина было вконец испорчено. Мы кое-как прикончили остывший обед, посидели немного в тягостном молчании, да и распрощались друг с другом; я пошел на станцию, а Кобылин вернулся к себе домой. То был последний день, когда мы виделись втроем ― Ильин, я и Кобылин. Мы стали жить каждый своею жизнью, не имея желания встречаться, ибо чувствовали, что встретившись, невольно будем говорить лишь о том, что стало нашей общей пугающей тайною.
С того дня минуло уже полгода. Отрава знания, каким мы так неосторожно и безрассудно овладели, постепенно проникла в наши души, напитав их отчаяньем и страхом. Кажется, помимо нашей воли мы уверовали в то, что открылось нам в этот поистине мрачный вечер. От общих знакомых я слышал, что Кобылин совсем спился. Раньше он не часто употреблял, только на праздники, но с того самого дня как с цепи сорвался: начал поддавать, да так крепко, что упивался, говорят, аж до белых чертей; или червей, как слышалось иным. Из суда его выгнали, средств к жизни он едва ли имеет и существование влачит жалкое; не раз видели его упившимся совершенно до бесчувствия и спящим в одном исподнем прямо на улице, где деревенские дети невозбранно потешались над ним. Помощи он ни от кого не принимает и всех прежних знакомых своих знать не хочет; при виде их пугается и кричит страшно, как безумный. Здоровье его разрушилось совсем, и те, кто встречают его изредко, всегда пьяного, боятся, что не доживет он уже до весны.
Ильин сие ведомое лишь нам троим известие перенес мужественно. Пить не начал, в себя стрелять не затеял, но, как рассказывали, стал какой-то бесшабашный, словно жизнь ему больше не дорога. Везде, где какая опасность в его службе появлялась, тотчас вызывался добровольцем. Друзья наши общие, не зная причин произошедшей с ним перемены, недоумевали, отчего это он вдруг заботу о жизни совсем потерял и со смертью игру затеял. Спрашивали меня ― уж не влюбился ли Василий Михалыч в какую замужнюю даму без взаимности? Я ничего не отвечал им. Раз случилось, нашел он, что искал. Приехал арестовывать не то заговорщиков, не то разбойников каких, а они с оружьем оказались. Забаррикадировались в доме и отбивались от полиции, не желая сдаваться. Василий Михалыч наш, едва прибыв туда, тут же полез в дело и словил пулю: прямо в сердце, наповал. Говорят, когда он умер, на лице его была улыбка. Никто так понять и не смог, чему это он, умирая, улыбался. Я, как услышал про то, так, не сдержавшись, зарыдал. Отмучился, знать, наш Василий Михалыч. Ушел как настоящий человек, не как жалкий червь.
Похороны, как рассказывали, были пышными; сам губернатор приезжал. Хотя Ильину по званию такой чести не положено, нынешний губернатор отца его покойного знал и потому приехал. Было это в феврале, второго дня. Я на похороны не ходил, сказавшись нездоровым. Знакомые меня потом за то осудили, и, как я слышал, судачили обо мне за глаза, но мне чужие мнения давно безразличны.
И вот я остался один. Дневники Ворцеля хранятся теперь у меня. В нашу последнюю встречу Ильин попросил оставить тетради ему, чтобы почитать на досуге. Но опять не понял там ничего, как и в первый раз, и с оказией переправил мне в город, велев уряднику, что привез их, передать на словах, что я волен распорядиться ими, как пожелаю. Я положил их, как они были, в вощеной бумаге и крепко стянутые бечевкой, на самое дно комода и навалил сверху всякого хлама, чтобы понадежней забыть об их существовании. Но это не принесло мне покоя. Теперь почти каждую ночь я вижу один и тот же сон: что разумом и душою я обладаю лишь потому, что внутри моей головы содержится паразит со странным именем Ольри <ударение на первый слог>, который съел мой мозг и занял собою его место. Живет он, крепясь к моему черепу изнутри на липких жгутах молочно-василькового цвета, похожих на толстую паутину. Когда я вижу его во сне словно изнутри моей головы, то просыпаюсь с криком, весь в холодном поту, и лежу потом в темноте до самого утра, боясь снова заснуть.