Выбрать главу

О: Не прав ты. По крайности перед очами Господа.

В: Я мог бы упрятать тебя в городскую тюрьму, и был бы весь твой ужин корка хлеба с водой, а постелью – вшивая солома. Поспорь еще – сама увидишь.

О: Про это скажи моему супругу и отцу. Я знаю, они все дожидаются.

В: Снова дерзить? Ступай и благодари Бога, что отпускаю тебя так легко.

Ты этой милости не заслужила.

***

Десять минут спустя в комнате появляются еще трое. Они застыли у двери, словно не решаются пройти дальше из боязни подхватить какую-то заразу.

Совершенно ясно, что это депутация, пришедшая заявить протест. Ясно также, что Аскью теперь смотрит на вызывающее поведение Ребекки другими глазами.

Десять минут назад, когда девушка в сопровождении своего тюремщика удалилась, стряпчий вновь подошел к окну. Солнце уже закатилось, и, хотя сумерки только-только опустились, народу на площади уже заметно убавилось.

Однако кое-кто и не думал уходить: на углу противоположного дома прямо напротив окна по-прежнему стояли трое мужчин, мрачные, как эринии, и столь же непоколебимые. Рядом и позади них стояло еще десять человек, из них шесть женщин – три молодые, три пожилые. Все шесть одеты так же, как и Ребекка. Если бы не эта чуть ли не форменная одежда, можно было бы подумать, что эти люди оказались вместе по чистой случайности. Но объединяло их не только сходство костюмов: все тринадцать пар глаз были устремлены в одну точку – на окно, в котором появился Аскью.

Его узнали. Тринадцать пар рук быстро, хоть и не в лад поднялись и молитвенно сложились у груди. Молитва не зазвучала. Жест означал не мольбу, а заявление, вызов – правда, неявный, без выкриков и грозных или гневных потрясаний кулаками. Никакого движения – только собранные, строгие лица. Аскью воззрился на застывшие внизу столпы праведности и, задумавшись, отошел от окна. Вернувшийся чиновник молча показал ему большой ключ, которым только что запер комнату Ребекки. Затем он встал у стола и принялся раскладывать по порядку листы, исписанные корявым, неразборчивым почерком, готовясь приступить к кропотливой расшифровке своих записей. Вдруг Аскью коротко и резко отдал ему какой-то приказ.

Чиновник не мог скрыть удивления, но в ответ лишь поклонился и вышел.

И вот перед Аскью эти трое. Посредине стоит портной Джеймс Уордли.

Самый низкорослый из всей троицы, он явно обладает наибольшим авторитетом.

Длинные, прямые, как и у его спутников, волосы совсем седы, лицо отцветшее, морщинистое. Он выглядит старше своих пятидесяти лет. На вид человек он неулыбчивый и прямодушный – вернее, казался бы таким, если бы снял очки в стальной оправе. По бокам очков к дужкам прикреплены необычные темные стеклышки, защищающие глаза от света сбоку, и это устройство придает всему его лицу выражение подслеповатой, но настороженной враждебности – тем более что немигающие глазки за маленькими линзами глядят на стряпчего в упор. Все трое не потрудились даже снять свои широкополые шляпы – обычный головной убор квакеров; совершенно неосознанно они ведут себя так, как члены любых радикальных сект – и религиозных, и политических – при встрече с людьми более традиционных взглядов: чувствуя свою отчужденность от общества обыкновенных людей, они держатся скованно и вместе с вызовом.

Муж Ребекки выглядит еще более долговязым, чем прежде; он заметно сконфужен. Официальность обстановки повергает вдохновенного пророка в священный трепет: не потенциальный бунтарь, а хмурый случайный свидетель.

В отличие от Уордли он смотрит куда-то под ноги стряпчему. Такое впечатление, что ему не терпится отсюда убраться. Другое дело отец Ребекки. Это человек примерно одного возраста с Уордли. На нем темно-коричневый сюртук и штаны в тон. Крепкий, коренастый, он, кажется, готов стоять до последнего. На его лице написана решимость, которая в полной мере искупает растерянность зятя. Он не сверлит противника глазами, как Уордли, зато бросает на него дерзкие, задиристые взгляды, а опущенные руки сжал в кулаки, точно хоть сейчас готов пустить их в ход.

Главная причина, по которой Уордли выбрал эту стезю, – его неуживчивый характер и азарт заядлого спорщика. Конечно, в догматах своей веры, в реальности своих видений он не сомневается, однако, излагая или защищая свои убеждения, он с особенным удовольствием издевается над непоследовательностью противников (не в последнюю очередь – над их благодушным приятием этого чудовищно несправедливого мира) и с неменьшим удовольствием – о сладость желчи! – предрекает им вечную погибель. В нем живет дух Тома Пейна [146] и других несчетных возмутителей спокойствия в XVIII веке. То, что он оказался именно «французским пророком», лишь мелкая биографическая подробность: во все века люди подобного неугомонно-строптивого нрава находят разные поприща, где они могут отвести душу.

Унылый муж Ребекки – всего-навсего невежественный мистик, который зазубрил язык пророческих видений, но при этом убежден, что его устами вещает Дух Божий – другими словами, он поддался самообману или невинному самовнушению. Но представить дело таким образом значит допустить анахронизм. Как и многим людям его сословия в ту эпоху, ему недоступно понятие, которое знакомо даже самым недалеким из наших современников, даже тем, кто значительно уступает ему в уме: это безусловное сознание того, что ты – личность и эта личность до некоторой, пусть и малой степени способна воздействовать на окружающую действительность. Джон Ли не сумел бы понять положение «Cogito ergo sum» [147], не говоря уж о его более лаконичном варианте в духе нашего времени: «Я существую». Сегодня «я» и так знает, что оно существует, для этого ему и мыслить незачем. Разумеется, интеллигенция времен Джона Ли имела более ясное, близкое к нашему, хотя и не совсем такое же понятие о личности, но, когда мы судим об ушедших эпохах по их Поупам, Аддисонам, Стилям [148], мы, как правило, благополучно забываем, что художник – гений – это всегда исключение из общего правила, как бы ни хотелось нам верить в обратное.

Конечно, Джон Ли тоже существует, но существует лишь как орудие или рабочая скотина, в его мире все предустановлено раз и навсегда, все как будто заранее изложено на бумаге, как события этой книги. Он узнает о том, что происходит вокруг, и постигает смысл происходящего с теми же чувствами, с какими исправно штудирует Библию: что проку одобрять или порицать, бороться за или против, это же просто-напросто данность – и всегда так будет, и должно так быть. Это как повествование, где не меняется ни одно слово. В этом смысле Джон Ли не похож на Уордли с его сравнительно независимым, беспокойным умом, которому не чужды вопросы политики, с его убежденностью, что человеку по силам изменить мир. Правда, в своих пророчествах Ли тоже предсказывает такие перемены, но и тогда он представляется себе не более чем орудием или ездовой лошадью. Как все мистики (и многие писатели – не в последнюю очередь автор этих строк), в реальном настоящем времени он теряется, тут он дитя; ему гораздо уютнее в прошедшем повествовательном или будущем пророческом. Он замкнут в том невообразимом времени, какого не знает грамматика: настоящем воображаемом.

Портной ни за что не признал бы, что учение «французских пророков» просто отвечает его натуре и дает ему возможность себя потешить. Тем более не склонен он задаваться вопросом, что случилось бы с ним, если бы он каким-то чудом из главы неприметной захолустной секты сделался главой государства: не превратился бы он в такого же безжалостного тирана, как тот, чей облик уже отчасти предсказан этими зловещими очками, – в Робеспьера?

На фоне своих спутников, людей на свой лад замысловато-ущербных, отец Ребекки, плотник Хокнелл, кажется человеком весьма незамысловатым и во многом наиболее типичным для своего времени. Его религиозные и политические взгляды определяются одним – его мастеровитостью. Хокнелл был плотник что надо, натура куда более земная, чем Уордли и Джон Ли. Сами по себе идеи его мало занимали, к ним он неизменно относился так же, как к украшениям на изделиях плотников и их собратьев-краснодеревщиков: праздная и греховная перед очами Всевышнего роскошь. Это характерное для сектантской среды подчеркнутое стремление к скупости отделки, эта установка на прочность, добротность, неброскость (за счет отказа от вычур, украшательства, ненужной пышности) – все это, конечно, имело своим истоком доктрину пуританства. К 30-м годам XVIII века (вернее, начиная с 1660 года) [149] состоятельные и просвещенные круги уже с презрением отвергали эстетику богобоязненных пуритан, но Хокнелл и ему подобные смотрели на эту эстетику иначе.

вернуться

146

Пейн, Томас (1737-1809) – американский просветитель (родился в Англии); участник Войны за независимость в Северной Америке и Великой французской революции

вернуться

147

«я мыслю, следовательно, я существую» (лат.)

вернуться

148

Аддисон, Джозеф (1672-1719), Стиль, Ричард (1672-1729) – выдающиеся английские писатели и журналисты

вернуться

149

в 1660 г. английский престол занял Карл II, сын казненного во время революции Карла I; это событие знаменует начало периода Реставрации