Йозеф Долина улыбнулся. Падал легкий снег, пар шел изо рта.
— Что ж, сделаем тебя пропагандистом, — сказал, закуривая, Йозеф. — Как вернемся в Зубриловский, поговорю о тебе с Сыхрой и Бартаком, они, конечно, не будут против.
— Ты прекрасно знаешь, что мне не нужна никакая такая функция, — улыбнулся Ян Шама. — Я ведь сейчас же вспыхиваю, а плох тот пропагандист, который бросается на людей. На это дело годился бы Карел Петник, жалко его... А Лагош такой же порох, как я. Вот на коне мы оба хороши. Когда я дома буду рассказывать, по скольку часов я торчал в седле в свирепую метель да с пустым желудком, отец только рот разинет...
— Представляю! — ответил Долина. — Только вряд ли найдем мы дома восторженных слушателей. В нашей молодой республике у власти буржуи, не пролетарии. Вот если б ты был легионером, тебя бы уважали! Кланялись бы тебе толстопузые, герою Пензы...
— А я б не сменялся на славу легионера — лучше подожду, пока придет наше время.
Йозеф Долина сдвинул брови. Конечно, настанет время, когда и в молодой Чехословакии рабочие поймут, что нельзя жить под гнетом буржуазии, хотя бы и отечественной. Это будет стоить крови. Но что великое добудешь без жертв, в особенности — пролетарскую свободу? И рабочее право? Йозеф поймал себя на том, что повторяет слова Киквидзе. Да, это потребует долгой борьбы, как и здесь, в России. Долина погасил окурок и сунул его в карман. Наткнулся там на горсть сухарей, дал половину Шаме и сам начал грызть. Они проходили сейчас под кремлевской стеной. До вокзала еще далеко...
— Надо торопиться, Ян. Москва хороша, но делать нам тут нечего. А под этой проклятой Ярыженской на счету каждый человек.
Рыжий Шама пожал плечами, смахнул снежинки с красного своего лица и внимательно заглянул в глаза Долины. Нет, Йозеф другим уже не будет. Неужели он никогда не подумает о собственной жизни?
А под Ярыженской шли упорные бои. Полки дивизии Киквидзе всеми силами штурмовали станицу три дня и три ночи, без передышки. Непрерывно гремели орудия. Ни метель, ни январские морозы не могли остановить красноармейцев. На четвертый день, после беспощадной рукопашной битвы, взята была Ярыженская железнодорожная станция. Еще две недели продолжался бой за другие опорные пункты белогвардейцев. Неприятель был отброшен по всему фронту. Бойцы Киквидизе двинулись на Новочеркасск — осиное гнездо белой гвардии. Вел дивизию заместитель Киквидзе — Медведовский. Заняв Новочеркасск, стали пробиваться дальше. Интернациональный полк потерял половину людей, но знамя его покрылось боевой славой.
Ехать поездом в Киев в двадцатом году было отнюдь не увеселительной прогулкой, но Лагош, Ганза и Шама терпеливо сносили все неудобства, словно ехали из Табора в Бенешов или из Бржецлава в Угерскую Скалицу, будто за их плечами не было ни плена, ни работы в Максиме, ни трех лет службы в Красной Армии на фронтах гражданской войны...
— Знаешь, не лезет мне в башку, что мы в этой стране уже четыре года, — вздохнул Беда Ганза, словно очнувшись от глубокой задумчивости.
Им удалось раздобыть сидячие места, и Беда расположился у наполовину заколоченного окна, через которое, подергивая себя за светлые усы, смотрел на убегающие назад степи. Помолчав немного, он задумчиво проговорил:
— Эх, как время-то пробежало, ребята... Теперь, когда мы уже на вольной ноге, вид у нас как у выжатого лимона... И что тебе, Ян, в голову втемяшилось клянчить, чтобы нас отпустили из Красной Армии? Тоже мне ветераны, да у нас молоко на губах совсем недавно обсохло...
— Что втемяшилось? Домой хочу! — сорвалось у Шамы. — Да и ты того же хочешь, только соображаешь медленно. Довольно мы повоевали, хватит! Вон и Пулпан уже дома. Как выздоровел после ранения, поехал в Москву, на учебу. Теперь в Праге политику делает... — Но душу Яна раздирали противоречивые чувства: он тоже сам себе кажется надломленным, раненым. — А вообще-то, признаться, и я уезжаю не с легким сердцем. Лучшие годы нашей жизни прошли, и их не вернешь... Я, правда, горжусь, что жизнь наша была такой, какой она была, глаза-то у нас здорово открылись, но что будет со мной дальше? Мама счастлива будет, когда прижмет меня к сердцу, и ей, бедняжке, в голову не придет подумать о том, что ее сыночек колотил, как мог, холуев русского царя, и молодая его жизнь каждый день висела на волоске. И что сын этот привез домой семена, брошенные в его душу Киквидзе, Кнышевым и другими... — Шама махнул рукой, прищелкнув языком. — Чего это я так разошелся, или задаюсь, что был красноармейцем?
Михал Лагош спал. Он давно передумал обо всем, о чем говорили его друзья, и душа его теперь переполнена ожиданием: что-то увидит он послезавтра в Максиме? А когда душа переполнена, она болезненно напряжена, и лучше всего проспать это состояние неопределенности. И Михал спит, и никакие сны ему не снятся. Руку держит на узелке — в нем маленькие подарки Нюсе и деревянная кукла для сынишки, он эту куклу старательно вырезал по вечерам из корня самшита и раскрасил как сумел. Вот Шама и Ганза этого не понимают. Как это — чтоб такой бесстрашный пулеметчик да вдруг ради ребенка привязывался к женщине? Нет, не учил их этому Натан Кнышев! Родной бородач Кнышев со своим страшным шрамом... Правда, у комиссара детей не было, а скорее всего и жены тоже. Никогда он не упоминал о жене, и никогда его не видели с женщиной...