Посмотрим, что будет дальше. Трудно быть пророком. По неписаным законам человеческого бытия, теперь вроде бы Отомар, лежащий у меня на диване и заплативший за все настоящей Голгофой, должен отпраздновать свою окончательную победу.
Я поправил настольную лампу, чтобы свет не падал ему в глаза. Поворошил в печурке, чтобы было теплей.
И тоже лег на кушетку.
Мы лежали и молчали.
Тихая декабрьская ночь лениво брела по заснеженным пражским улицам. На Флоре звенели последние трамваи.
— Она пошла туда добровольно? — спросил я через полчаса.
— Где там,— хрипло донеслось с дивана.
Больше я не расспрашивал.
Я уснул.
Под утро меня разбудили рыданья Отомара.
Я быстро сел на кровати.
«Этот человек все еще любит свою жену!» — вдруг понял я, и сразу же в голову полезла всякая всячина об этой странной паре, о тех таинственных, скрытых от непосвященного взора узах, которые связывают мужа и жену, вопреки всякой логике и здравому смыслу, заставляя страдать и доводя до самоуничижения.
Так и сидел я, погрузившись в свои мысли, и думал, думал, не переставая.
Я представлял себе хорошенькую девушку Марженку из деревни Драсовка, которая сопровождает своих родителей, вечно озабоченных и вечно сидящих по уши в долгах, в адвокатскую контору доктора юриспруденции господина Жадака-старшего как раз в ту субботу, когда была ярмарка. Я видел сидящего за столом новоиспеченного помощника адвоката, пана Отомара со здоровенным носом: растолковывая крестьянину все тонкости соглашения с общиной об аренде ею земли для проведения дороги, он все время косится на девушку, с потупленным взором, кружевным платочком в руках и аккуратно повязанными волосами, скромно сидящую в сторонке на стуле фирмы Тонет {139}. Тогда еще никакая сила на свете не заставила бы ее поднять глаза.
Она была хрупкой, тихой, молчаливой.
Вижу, как принарядившийся Отомар, в щегольском автомобиле, нагруженный подарками, едет по ухабистой дороге в Драсовку. Встречные кланяются ему.
Благодаря своему воображению я становлюсь непосредственным свидетелем того, как отец-крестьянин палкой бьет дочь Марженку, которая не хочет выходить замуж за богатого урода Отомара, потому что любит своего односельчанина Франтишека. В сырой каморке я бросаюсь вместе с ней на девичью кровать и рыдаю в полосатую перину. Я присутствую на торжественном венчанье в кафедральном соборе Яна Крестителя и смотрю на хрупкую и несчастную Марженку в белом атласном платье с длинным шлейфом, стоящую на коленях перед сверкающим алтарем. Рядом с ней — счастливый и гордый жених, пан Отомар Жадак. Вскоре после свадьбы умирает старый Жадак, и я вижу длинную процессию: члены всевозможных обществ, пожарные, ветераны, пара вороных коней, позолоченный катафалк, гора венков, Отомар с обнаженной головой и Марженка, которая в своем траурном платье выглядит совсем девочкой, потом — родственники, муниципалитет, члены коллегии адвокатов… Вместе с архитектором из Праги я предлагаю полностью переоборудовать старый дом, все переделываю, заново обставляю, обиваю,— все ради любимой Марженки.
Постепенно тоска проходит, и руки, праздно сложенные на коленях, опять принимаются за работу.
Но, даже владея роскошным домом, автомобилем, родив двоих детей, молодая жена не чувствует себя счастливой.
Со временем робкая девушка превращается в энергичную женщину, которая все держит в своих руках, весь дом. За насилие над собой она мстит многократным насилием.
Псовая болезнь до поля, женская до постели.
Воробьи напомнили мне, что ночь прошла. Я с грустью посмотрел на туманное пражское утро. Оно тускло светилось в створках чердачного окна, похожих на два грязноватых столбика из алебастра.
Так ни к чему я и не пришел, размышляя о столь дьявольски сложных вещах, как непостоянство человеческой натуры.
Со временем в голове у меня прояснилось.
Я стал лучше понимать Отомара.
О, благословенное непостоянство!
Только что я его проклинал, а теперь пою ему славу, ибо непостоянство неизбежно ведет к лучшему, к высшему. Одному богу известно, какие сложные процессы происходят в человеческой душе. И когда человек оказывается прав? Когда он способен по-настоящему разбираться в жизни и верно о ней судить? В двадцать, сорок или в шестьдесят лет? И когда наконец он перестает быть стыдливым свидетелем своей собственной глупости? Когда он бывает в ладу с самим собой? Наверное, никогда! Или только после смерти!