Своеобразен, конечно, был в ту пору весь жизненный колорит и самый стиль жизни Якушкина; кто бы мог, как говорится, подумать, представить, что таким предстанет наконец этот «Чацкий» и что тут-то он и найдет для себя ту «блаженную страну», куда довезет его наконец та «телега жизни», которую он в нетерпеливом гневе и досаде ждал в вестибюле одного старомосковского особняка, уже отчаиваясь найти во всем мире такое место, «где оскорбленному есть чувству уголок»… Не знаю, что подумалось, что почувствовалось бы вчерашнему гвардейскому офицеру, объявлявшему в горячке какого-то нравственного исступления товарищам по Тайному обществу о своем непременном намерении выйти на смертельную дуэль с императором, если бы он в тот момент смог увидеть в каком-нибудь там волшебном зеркальце из еще не написанной сказки Пушкина себя таким, каким суждено ему было стать потом, по прошествии целой жизни, целой исторической эпохи. Он, как мы знаем, вполне представлял себя в дебрях Южной Америки, он, наверное, смог бы тогда узнать себя и в опять-таки еще не написанном Пушкиным «Дубровском», мог представить себя на какой-нибудь огромной площади в какой-нибудь зимний неясный день, и площадь бы эта, вероятнее всего, напоминала бы Сенатскую, хотя могла бы располагаться при этом решительно в любой точке земного шара; он мог, наконец, даже почувствовать себя произносящим громовую речь перед тысячной толпой на каком- нибудь наспех сбитом помосте, и палач дышал бы ему в затылок; в равной мере он мог бы почувствовать себя выступающим с той же громовой речью в каком-нибудь сенате перед тою же толпой, которая дышала бы ему в лицо… Но если бы он имел тогда волшебную власть приказать волшебному зеркальцу «сказать всю правду», то перед ним возникла бы удивительная, судя по всему, «фигура неизвестного господина… с добродушной улыбкой. Это был господин в легонькой шубе с коротеньким капишоном, в остроконечной мерлушечьей шапке на маленькой голове. По бокам его острого с горбом носа блестели темные, быстрые глаза; улыбающийся красивый рот его обрамливался сверху черными усами, а снизу маленькой, тупосрезанной эспаньолкой. Он не походил ни на духовного, ни на чиновника…
— А я вам не сказал еще своей фамилии, — произнес бы этот господин, — я Якушкин»…
Впрочем, можно и без всей этой мемуарной беллетристики представить себе, насколько весь жизненный уклад, в котором оказался и так прижился теперь Якушкин, был отличен от всего, что только мог представить себе он сам наперед, но что теперь он считал вполне своим, едва ли даже не «кровным». Вдали была уже неизвестная ему Россия, Москва, позади — все, что привело его сюда и сроднило его с его новой «малой родиной», если, конечно, можно в данном случае так выразиться, но хотелось бы, чтобы было можно, потому что так оно и было на самом деле. Довольно многие, во всяком случае не один только Якушкин, из декабристов ощутили в конце концов место своего поселения своей второй «малой родиной»; они почти все были людьми, тяготевшими к товариществу и братству. Позади у многих был лицей или университет, у остальных — хоть общая походная палатка, потом — общая тайна, потом — общая участь каторжан и поселенцев, на поселении они старались всеми правдами и неправдами собираться в гнезда, на каторге — жить артельно. Камеры только были у них непременно одиночные… Попытались было они сбиться в какие-то артели и по возвращении в Европейскую Россию, но уже сил не хватало, они почти все быстро после своего возвращения умерли. Некоторые так и не усидели в родных местах, покинули Россию. Некоторые, как «первый декабрист» Раевский, не усидели тоже и… вернулись в Сибирь.