Выбрать главу

«Я требую признания им и справедливости.

Против этого простого требования я слышал странное возражение, и притом не один раз:

— Вы, и еще больше декабристы, были дилетанты революционных идей; для вас ваше участие в деле была роскошь, поэзия; сами же вы говорите, что вы все жертвовали общественным положением, имели средства; для вас, стало быть, переворот не был вопросом куска хлеба и человеческого существования, вопросом на жизнь и смерть…

— Я полагаю, — отвечал я раз, — что для казненных да…

— По крайней мере не были роковыми, неизбежными вопросами. Вам нравилось быть революционерами, и это, разумеется, лучше, чем если б вам нравилось быть сенаторами и губернаторами; для нас же борьба с существующим порядком — не выбор, это — наше общественное положение. Между нами и вами та разница, которая между человеком, упавшим в воду, и купающимся: обоим надобно плыть, но одному по необходимости, а другому из удовольствия.

Не признавать людей, — говорит Герцен, — потому что они делали из внутреннего влечения то, что другие будут делать из нужды, сильно сбивается на монашеский аскетизм, который высоко ценит только те обязанности, исполнение которых очень противно.

Такого рода крайние взгляды легко дают корень у нас не то чтобы глубокий, но трудно искореняемый, как хрен.

Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный, так сказать, аракчеевский элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий. Аракчеев засекал для своего идеала лейб-гвардейского гренадера живых крестьян; мы засекаем идеи, искусство, гуманность, прошедших деятелей, все что угодно. Неустрашимым фронтом идем мы… до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины; не замечая, идем далее и далее, забывая, что реальный смысл и реальное понимание жизни именно и обнаруживается в остановке перед крайностями…

Олигархическое притязание неимущества на исключительность общественной боли и на монополь общественного страдания так же несправедливо, как все исключительности и монополи. Ни с евангельским милосердием, ни с демократической завистью дальше милостыни и насильственной сполициации (грабежа — фр.), дальше раздачи именья и общего нищенства не уйдешь… Чем же виноваты люди, понявшие боль страждущих прежде их самих и указавшие им не только ее, но и путь к выходу?.. Взгляд этот не продержится, в нем недостает теплоты, доброты, шири. Я бы и не упомянул об нем, если б в его проскрипционные листы, вместе с нами, не вошли и те ранние сеятели всего, что взошло и всходит, — декабристы, которых мы так глубоко уважаем»…

Вот и ответ на вопрос, почему в этой книге о Якушкине так «много Герцена»? Да иначе и быть не могло: потому что сами мы получили в свое наследие декабристов — и среди них «нашего Якушкина» — из рук Герцена, так же как произошло это и вообще со всей русской и мировой общественной мыслью. Потому что декабристы «разбудили» его именно, а не кого-либо другого — не другой кто-либо «проснулся» при воспоминании о них, и так, как сумел «проснуться» Герцен. Но тут мы уже затрагиваем иной сюжет, чрезвычайно интересный и важный, но — иной… Именно Герцен, а не кто-то другой первым сказал России и всему миру, какое духовное богатство обретено в декабризме людьми на всю их будущую жизнь.

Можно сказать, что «записки», «воспоминания», вообще вся мемуарная литература декабристов начали выходить, начали появляться в России под звуки торжественных фанфар Герцена. Все эти «документы жизни» представили собой со временем огромную «флотилию», с которой к границам, берегам общественного сознания приблизился духовный «груз» такой цены, которую нам еще, быть может, предстоит определить лишь в некоем будущем и который во многом имеет эталонное значение в мире духовных ценностей вообще. Не будет преувеличением сказать, что подлинным флагманом всей этой мощной флотилии и явились «Былое и думы» Герцена, — флагманом, который привел всю эту флотилию к нам и который сам, в свою очередь, явился ее частью и не может быть как следует понят в одиночестве, потому что сделан из одного с ней материала особой прочности и особой природной красоты… Нет, совсем все это не «громкие слова», совсем это не беллетристическая риторика. Декабризм в целом и «феномен Якушкина» в декабризме, как я этот феномен понимаю и как о нем тут постарался рассказать, — сейчас для всех нас едва ли не ощутимо нарастают в своей духовной актуальности, все отчетливее и все больше становясь очень важным элементом нашего современного, сегодняшнего мировосприятия, нашего нравственного «я».