Так вот. «Философические письма» Чаадаева (точнее, первое из писем) Плеханов считал «в своем роде высокохудожественным произведением, значение которого, — добавлял он, — до сих пор еще не оценено во всей его полноте». Очень примечательное заявление. А в работе, посвященной философским взглядам Герцена, Плеханов говорит о философском содержании такого художественного произведения, как «Былое и думы», о мере преодоления в нем «антиномии» и дуализма между субъектом и объектом. В известном смысле можно сказать, конечно, что разрешение означенной антиномии и есть процесс отыскания внутреннего единства общественно-исторического элемента и элемента «личностного» в «Былом и думах» — мучение духа автора. Задача, грубо (естественно, грубо!) говоря, заключалась в том, чтобы соединить исповедальное «я» с «внутренней закономерностью исторического процесса», по выражению Плеханова. И вот стало выясняться, что эти два «начала» в «чистом виде» просто не существуют, неосуществимы творчески.
«Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, — и этим человеком буду я».
Так начинается знаменитая «Исповедь» Руссо.
При доработке рукописи Руссо опустил следующий текст: «Никто не может поведать о жизни какого-нибудь человека, кроме него самого… Но… он показывает себя таким, каким хотел бы казаться… Я ставлю Монтеня во главе этих мнимооткровенных людей… Монтень рисует себя похожим, но в профиль. Кто знает, может быть, какой-нибудь шрам на щеке или выколотый глаз на той стороне лица, которую он скрыл от нас, совершенно изменили бы его физиономию?»
Наконец, в начале второй части «Исповеди» Руссо так формулирует свою задачу: «Дать точное представление о моем внутреннем мире во всех обстоятельствах моей жизни. Дать историю своей души… и, чтобы верно написать ее, мне не нужно документов, — мне достаточно… заглянуть поглубже в самого себя».
Это — целая программа.
Понятия «подлинность» и «исповедальность» очень близки в нашем представлении и почти совпадают в применении к литературе.
Странную вещь предложил своим читателям в свое время Карамзин, для которого, к слову, имя Руссо было чуть не священно. Настаивая в «Письмах русского путешественника» на безусловной исповедальности, он представил некую художественную мистификацию. В комментариях Ю. М. Лотмана, к примеру, читаем: «Создавая «Письма», Карамзин использовал и личные впечатления, и книжные источники. Но все это были материалы, из которых Карамзин черпал новое единство идейно-художественного замысла… Лицо Карамзина все время выглядывает из-под маски Путешественника».
Какова же была творческая необходимость подобного рода приема?
Местами «Письма…» читаются как своеобразная модель-миниатюра в жанре условно сентиментальной прелюдии к «Былому и думам» Герцена.
Карамзиным было написано, помимо прочего, одно очень любопытное произведение: «Моя исповедь» — к принципу «исповедальности» Руссо он отнесся очень активно.
Характерен даже тон этого произведения.
«Я намерен говорить о себе… Нынешний век можно назвать веком откровенности… Мы хотим жить, действовать и мыслить в прозрачном стекле. Ныне люди путешествуют не для того, чтобы узнать и верно описать другие земли, но чтобы иметь случай поговорить о себе»…
Похоже, что литературная «мистификация» Карамзина в «Письмах…» была своеобразной «стилизацией всерьез», как бы конституировавшей нравственно-эстетический статус второго авторского «я» в образе Путешественника. Это, конечно, не «маска» Карамзина персонально. Или это маска-образ, существующая по своим законам, ее нельзя снять и показать «истинное лицо» автора. Она живет по законам художественного образа.