Выбрать главу

Чувствуется здесь у Герцена и горечь, и острое беспокойство, и прямая боль по поводу того, что «дети» не слишком-то жалуют, не чтят седины «отцов» — «старцев-хранителей», что уже есть, уже возник и растет, разгорается, принимая удручающие Герцена формы, почти стыдные формы, тот исторический «спор» между «отцами и детьми», в котором «дети» всегда для себя, в своих глазах правы хотя бы одним уже тем, что дальше от могилы, чем «отцы», у которых все уже, кажется, в прошлом. И «наивные заговоры», и «сентиментальная» вера в Александра, и еще более «сентиментальное» разочарование в Александре, и какой-то непонятный во всей юродивости неведомого кодекса чести ритуал «стояния» на Сенатской, и даже то, что все-таки могли оценить «дети», что вообще грозило стать высшим знаком гражданского отличия и порыва, — сами виселицы. Даже они были у «отцов» в прошлом, а не в будущем, как у многих из «детей», которых виселицы уже начинали странно манить, страшно влечь — как некий «предел» и «край», как некий высший и окончательный критерий истинной меры гражданского мужества и нравственной чистоты. «Приглашение на казнь» — это внутреннее состояние «дети» начинали испытывать как все более для себя естественное и единственно достойное. А всякие там «умеренные революционеры» Якушкины, всякие Пущины со своими лицеями, всякие там князья Оболенские и Волконские и т. д. и т. п. — о них уже и говорить-то было странно и почти неудобно. И притом еще не были даже известны особенности поведения многих деятелей декабризма, особенно вождей декабристов на следствии! Но «дети» уже многое начинали «прозревать» в прошлом, ведя счет от своих виселиц в своем будущем.

Герцен не боялся, а не хотел никаких виселиц, не хотел никакой крови. Он страстно желал, чтобы если уж не «сыновья», так «внуки» вновь обратились бы к тем «поверстным столбам», тем исходным для него вехам всех последующих исторических и личных судеб, которые светлыми нетленными призраками стояли в его глазах у «императорского тракта» России, помеченного своими собственными страшными «дорожными указателями», зовущими на казнь. Никакого «третьего пути» Герцен не мыслил и не выдумывал. Он чувствовал себя душеприказчиком декабризма и имел на то все основания… Сейчас уже неразумно и исторически безответственно было бы полагать, что позиция Герцена в этом случае, в «споре между отцами и детьми», определялась лишь его иллюзиями. В этой позиции были для той поры свои слабости, она была для той поры небезупречна — все так. Но в известной ретроспекции, ведя отсчет уже даже не от виселиц, которые ныне «смотрятся» как нечто архаичное и почти «наивное», а от кое-чего более «совершенного» в том же роде, нельзя не понять, наконец, что, в сущности, во все разгоравшемся споре «отцов и детей», в этой многозначительной распре речь для Герцена шла об опасностях самой мысли об отречении «из принципа» от поисков путей ненасильственного преобразования действительности, о революционном реформаторстве. Ведь вообще-то именно эта проблема и была главным стержнем, главной болевой точкой всех духовных исканий и метаний, всех страданий Герцена. Тем, быть может, ныне для нас он и велик.

Никакая это не «модернизация» и не «осовременивание» Герцена — просто на прошлое надо смотреть сегодняшним взглядом, да иначе и невозможно.

В свое время, на своем историческом этапе старался разобраться в прошлом, еще, казалось бы, совсем недавнем для него прошлом, и Герцен. Он прекрасно чувствовал, к чему могут идти и идут «дети», и знал, из какого отчаяния идут они по страшному своему пути — пути крови. Позади у «детей» было только поражение декабристов-отцов на Сенатской да Николай. «Пустое место, оставленное сильными людьми, сосланными в Сибирь, — писал Герцен, — не замещалось. Мысль томилась, работала — но еще ни до чего не доходила. Говорить было опасно — да и нечего было сказать; вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала речи для того, чтоб спокойно сказать свое». Это свое прозвучало уверенно и страшно: «Оставьте всякую надежду». Это не было восклицание, не был крик — это была констатация исторического факта.

Герцен говорит нечто очень важное для понимания его взгляда на тот промежуток российской истории, в который столько всего завязалось для будущего и столько узлов было разрублено, казалось, навсегда.