Духовный героизм Якушкина заключался, быть может, прежде всего в том, что он своим собственным внутренним развитием выстрадал, преодолевая «восторженные экзальтации» и провалы в отчаяние, состояние духа и образ мысли, альтернативные всякого рода романтической аффектации и экстремистской «отчаянности» тех «героев на час» и «лишь на площади» — перед толпой, которых слишком хорошо узнала потом история русского освободительного движения и которые уже достаточно выразительно проявили себя в декабризме. Я не из какой-то увертки не называю здесь реальных исторических лиц и не противопоставляю тут «моему Якушкину» никого персонально из декабристов — лица эти сами в разное время могли находиться в разных состояниях; прилепить им тот или иной ярлык, выделив лишь одну какую-то черту их поведения, скажем, на Сенатской, или на следствии, или на поселении, — дело и простое, и знакомое, и неубедительное. Куда как важнее здесь, мне думается, разговор о том типе общественной активности, который был столь выразительно и столь ненавязчиво представлен именно в Якушкине.
«Главное — не надо утрачивать поэзию жизни: она меня до сих пор поддерживала, — горе тому из нас, который лишится этого утешения в исключительном нашем положении».
Это некий завет. Целые поколения русских людей среди разного рода обстоятельств, постигавших их, могли бы завещать эти слова в наследство одно другому. Эти слова могли бы быть произнесены и Якушкиным, правда, он был сдержаннее на проявления разного рода лиризма, даже и в столь стоическом духе. Это очень важные слова, и очень важна та мысль, которую выразил тут Пущин.
«Не утрачивать поэзию жизни», чувство жизни, ее обаяние вообще бывает необычайно важно именно в «исключительном» положении кромешной безвыходности и, кажется, полной безысходности. Иначе — отчаяние, «состояние невозможности» и — взрыв, при котором жертвы и последствия уже не в счет, и вообще не о чем уже думать — ни о себе, ни о тех самых «жертвах прогресса» и «щепках истории», во имя которых и ради будущего счастья которых все вроде бы и осуществляется в сфере общественного прогресса.
В «Былом и думах» есть одна очень выразительная, на свой лад смешная и очень идущая тут нам к делу сценка, относящаяся к тем воспоминаниям юности Герцена, когда, в частности, ему довелось быть знакомым с известным государственным деятелем тех времен, попечителем Московского учебного округа графом Строгановым. Старый граф был в своем роде отчасти как бы либералом, любил похвастаться разного рода усовершенствованиями, введенными им в Московском университете, очень морщился на «крайности» режима, даже старался вроде бы, по словам самого Герцена, как-то помочь «молодому вольнодумцу», которого уже цепко прихватили «челюсти бульдога», как именовал Герцен свору Бенкендорфа и Дубельта, за которыми стоял и сам Николай, лично помнивший о «деле Герцена». Строганов любил порассуждать о «разных разностях» с молодым вольнодумцем, при этом его очень забавно заносило то в одну — либеральную, то в другую — консервативную сторону.