Теперь мертвые в гнилых гробах лежат под землей, и они много обо мне знают, а живые проходят мимо, ничего обо мне не ведая. Почему я, уже старик, без слез не могу слышать музыку старинного марша «Прощание славянки»? Ах, мама, мама! Нельзя было так безжалостно бросать маленького сына, любящего тебя, и оставлять в сраме постыдного одиночества бедного русского чиновника, экономящего каждый полтинник жалованья.
Боюсь, что такое начало не всем будет понятно, посему я не постесняюсь расшифровать свое прошлое...
* * *
Моя жизнь началась в те благословенные годы, когда над Балканами отшумела очистительная гроза, за Московской заставой Петербурга возвысились триумфальные ворота, под сень которых и вступила русская армия, принесшая свободу болгарам и сербам; тогда же и проспект, идущий от Пулкова в центр столицы, был наречен Забалканским – и это историческое название, казалось, донесет до потомков всю пороховую ярость небывалого накала внешней политики Российского государства...
Я ношу простую, но очень старинную русскую фамилию, называть которую не желаю, памятуя о главном:
В этом вопросе я придерживаюсь того принципа, который сверхчетко выразил германский генерал Ханс фон Сект: ОФИЦЕРЫ ГЕНЕРАЛЬНОГО ШТАБА НЕ ДОЛЖНЫ ИМЕТЬ ИМЕНИ.
Впрочем, моя фамилия внесена в знаменитую «Бархатную Книгу»; читателям, которые по тем или иным причинам захотят узнать её, советую раскрыть второй том «Бархатной Книги», изданной Н. И. Новиковым в 1787 году. Чтобы не затруднять ваших поисков, сообщаю: род мой числится происходящим в XX колене от самого Рюрика, а пращур мой имел житейское прозвание «Оладья».
Когда я появился на свет Божий, моя фамилия уже растеряла древние грамоты, никто из моего рода не занимал высоких постов в чиновной иерархии России, мы обнищали, разбазарив свои поместья по лошадиным ярмаркам и цыганским оркестрам, а потому, когда возникла «освободительная» реформа, нам уже некого было «освобождать». Представителей моей фамилии можно было встретить инженерами-путейцами на полустанках, журналистами в редакциях, врачами в клиниках, офицерами в гарнизонах, а мой батюшка, достигнув чина коллежского асессора, почти всю жизнь учительствовал в петербургских гимназиях. Личные невзгоды и некоторая бедняцкая «пришибленность» сделали из него человека сухого и желчного, и теперь я понимаю, что под этой оболочкой, не совсем-то приятной для посторонних, скрывалась правдивая и благородная душа, способная любить только один раз, что он и доказал, когда мама покинула нас – столь безжалостно и по-женски эгоистично.
Я давно заметил, что вся великая литература зиждется на гиперболах. Один славный писатель даже утверждал, будто он помнит, как его крестили. Я не могу похвастать такой памятью. Но я хорошо помню вечер над столицей и маму, держащую меня на руках. Она стоит на балконе нашей квартиры, а под нами, далеко внизу, затаилось глубокое ущелье Вознесенского проспекта (ныне проспект Майорова). Теплый воздух, выдуваясь из нашей квартиры, всплескивает над балконом паруса тиковых тентов. Совсем еще маленький, в чепчике и кружевных панталончиках, я радуюсь жизни и этому ласковому сквозняку: мне приятны обнимающие меня чуть влажные руки молодой матери.
А внизу под нами – идут, идут, идут... идут!
Это русская гвардия возвращается из лагерей на зимние квартиры. Издалека колышется длинная полоса тысяч и тысяч колючих штыков. На балкон выходит и мой отец:
– Узнаю курносых – павловцы! А вот и преображенцы – краса и гордость лейб-гвардии, вологодские Гулливеры...
Буйствуя, ликовала военная музыка. Вровень с окнами вторых этажей, где дозревали на окнах фукции и герани чиновных семей, качались штандарты русской боевой славы, проносимые в марше. На жезлах тамбурмажоров вспыхивали алмазы, полыхали огненные рубины. А потом вдруг ударили звончатые тарелки, трубачи в бронзовых наплечниках, гарцуя на белых конях, пропели на горнах щемяще-тревожно.
– Ага! – сказал папа. – Вот вам, сударыня, и конная артиллерия – полк, в котором трубы из чистого серебра, полученные за Аустерлиц, за Бородино, за Плевну...
Шестерки могучих першеронов увлекали лафеты за повороты улиц. С тихим шелестом шагов, словно торопясь куда-то, под нами двигались низкорослые крепыши в белых рубахах, и все они были в сапожках из ярко-алого хрома.
– Будто из крови вышли! – сказала мама. – Страшно...
– Апшеронцы, душечка, – пояснил отец. – У них и сапоги-то красные, ибо в битве при Кунсредорфе стоял Апшеронский полк в крови по колено. Стоял – и выстоял!..
Войска прошли – наша улица разом поскучнела.
Для меня, еще ребенка, вдруг выяснилось, что рядом со мною живет нечто, осмысленное и грандиозное, расставленное по ранжиру и одинаково одетое, – что-то невыносимо сильное, жестокое и доброе, очень страшное и очень заманчивое.
Таково мое первое детское впечатление,
Я свято сберег его до седых волос.
И верю: русской армии можно нанести отдельное поражение, но победить ее нельзя.
Наверное, это и есть тот главный камертон, который раз и навсегда определил звучание моей удивительной жизни.
Пусть я был несчастен, но это была сама жизнь...
А трагический марш «Прощание славянки» до сих пор невыносим для моего слуха, для моих нервов.
– Ах, мама, мама! Зачем ты оставила нас тогда?..
* * *
По словам Ларошфуко, «ум и сердце человека так же, как и его речь, хранят отпечаток страны, в которой он родился». Вполне согласен, и потому всегда считал себя русским. Но моя мать была сербкой, иной раз мне даже мнится, что с молоком матери я всосал в себя вес тревоги и горести южных славян.
У нас дома было так принято: с няней я говорил по-русски, с бонною – по-французски, с отцом – по-немецки, с мамой – только на сербском. Со слов матери, которую звали Марицей Николовной, я знал, что через нее – через ее кровь! – я родствен сербам, носившим прозвание Депрерадовичей, Шевичей, Милорадовичей, Руничей и многих других семей, которые давно натурализовались в России; это были потомки виноделов, торговцев и пастухов, ставшие на русской службе сенаторами, генералами, дипломатами, сановниками... Однажды мама показала мне фотографию изможденного господина с обвислыми усами, скромный сюртук которого украшал орден Почетного Легиона.
– Запомни этого несчастного человека, – сказала она. – Петр Александрович Карагеоргиевич, внук отважного гайдука Георгия, прозванного турками «Кара», что значит – черный или страшный. А мать Петра была из рода Ненадовичей, которые очень давно породнились с Хорстичами...
Я всегда был горд за своих родичей. Это мой пращур Милован Хорстич, раненный ятаганами, с последней пулей в ружье, горными тропами – вровень с облаками! – прошел через Балканы и Карпаты, выбираясь на Русь, куда и прибыл с единственным сокровищем – маленькой Зоркой. Это случилось в 1817 году, когда Обреновичи подло убили грозного Кара-Георгия: они отрезали ему голову и в грязном мешке отослали ее к Порогу Блистательной Порты. Турецкий султан плюнул в потухшие очи борца за свободу, а власть в Белграде отдал Обреновичам... Я был еще мальчиком, но мама уже тогда напитала меня ненавистью к сербским королям из династии Обреновичей.
– Когда вырастешь и станешь умнее, никогда не прости Обреновичам вероломства, как не простила и вся Сербия...
Первые песни, которые я слышал, были «лазарицы» матери, в которых не слышалось слов о любви и радости, зато всегда воспевались народные герои, павшие в битвах. А первые стихи, заученные мною наизусть, были стихами Пушкина: