Весь день мы говорим о Гудини, так что головы у нас вспухают от историй, а у Триппи еще и от наркоты. Я тоже иногда не прочь выкурить косячок-другой. Но никаких таблеток мне на фиг не нужно. Тем более я не собираюсь подсаживаться на иглу. В жизни этим не баловался и не собираюсь начинать. От этой дряни мигом склеишь ласты. Когда я говорю Триппи, чтобы кончал себя гробить, он посасывает большой палец и заявляет: «Я не грудной младенец!»
– Заткнись лучше!
Триппи в ответ усмехается, словно капризный ребенок. Что взять с человека, у которого мозги прокисли от наркоты. Но он никогда не позволяет себе слишком зарываться. Триппи знает, он единственный, кто может позволить себе разговаривать со мной в подобном тоне. И знает, что мое терпение имеет свой предел.
Вечером в нашу камеру приходит охранник по имени Мартин в сопровождении какого-то увальня, которого мы никогда раньше не видели. Я замечаю, что у парня ямочка на подбородке, а волосы такие черные, словно он их красит.
– Офицер Эндрю Маклаглин сегодня приступил к своим обязанностям, – сообщает Мартин. – Мы совершаем обход камер.
Мартин скоро уходит на пенсию и хочет, чтобы мы прониклись уважением к его преемнику. В воздухе висит молчание, потому что никто из нас не знает, что надо говорить в таких случаях. Тут взгляд Мартина падает на плакат, висящий на стене.
– Это кто повесил? – спрашивает он и, не дожидаясь ответа, поворачивается ко мне. – Наверняка ты!
Мартин – паршивый актер. Он уже видел этот плакат. Если бы он не дал разрешения, я никогда не выписал бы его по почте. Но сейчас он делает вид, что для него это новость. Наверное, хочет показать новичку, что, несмотря на свой преклонный возраст, не упускает из виду ни единой мелочи. Начинает разглагольствовать о том, что за годы службы насмотрелся на всякие фотки. Чьих только портретов арестанты не вешают на стены – тут и жены, и дети, и кинозвезды, и футболисты, и игроки в крикет. Некоторые вешают иконы, другие – голых красоток из «Плейбоя». Но портрет Гудини – это круче всего.
– Похоже, ты малость спятил, – хихикнув, предполагает Мартин.
– Не исключено, – соглашаюсь я.
Офицер Маклаглин подходит ко мне поближе и принюхивается, словно охотничья собака, берущая след.
– Может, он планирует побег? – замечает он. – Гудини был большим мастером внезапных исчезновений.
И как он только до этого додумался? Я чувствую, как на висках у меня пульсируют жилки.
– С чего это вы взяли?
– Да? – спрашивает Мартин, и взгляд его внезапно становится жестким. – Зачем ему бежать?
Он поворачивается к новому охраннику и поясняет:
– Алекс поступил к нам в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году. Ему осталось всего два года до окончания срока.
– Год и десять месяцев, – уточняю я.
– Именно так, – кивает Мартин.
На лице его, как обычно, соперничают два чувства: отвращение и уважение. Отвращение я заметил с самого первого дня нашего знакомства. Какое еще чувство можно испытывать к человеку, который совершил худшее из всех возможных преступлений и самым паршивым образом распорядился своей жизнью, дарованной Богом? Уважение появилось намного позднее, совершенно неожиданно. После того, как мы много лет прожили бок о бок и хорошенько друг друга узнали.
Но лицо офицера Маклаглина ни малейшего уважения не выражает.
– Я помню ваше дело, – бесцветным голосом говорит он. – В свое время читал о нем в газетах и никак не мог понять, как человек мог совершить такое. Убить собственную мать!
До меня доходит, что мы ровесники. И не только ровесники. У нас, если можно так выразиться, общий исходный материал. Мы болтались по одним и тем же улицам, целовали одних и тех же девчонок. Меня охватывает странное чувство – словно я гляжусь в кривое зеркало. Маклаглин – это тот, кем я мог бы стать, пойди я другим путем. А я тот, кем мог бы стать он, если бы не сумел увернуться от подобной судьбы.
– Вам ведь дали четырнадцать лет – верно? Какой позор! – произносит Маклаглин.
Мартин недовольно откашливается. Не следует напоминать заключенному о его преступлении мимоходом, словно это такая же подходящая тема для непринужденной болтовни, как погода. На разговоры о прошлом наложен строжайший запрет, да и в разговорах этих нет ни малейшей надобности. Если ты сидишь в тюрьме, ты и так находишься в плену у собственного прошлого.