«...Ну, здравствуйте! Славно ли живете, по-прежнему ли цветете?.. Удивлены небось! Кто это, мол, пишет! Был когда-то такой джигит Зиннат, ценил его Байтирак... Но хватит шуток. Пишет это письмо уцелевшая половина прежнего Зинната.
Вы, конечно, спросите, каковы мои дела? Мои дела!.. Они не так уж плохи: голова, кажется, начинает работать, если вдруг не затуманится вовсе. Возможно, и рука начнет действовать, если совсем не отнимется. Короче говоря, сколько фашисты ни старались пришибить меня, я, назло им, все-таки жив. Одно мне неясно: куда поеду из госпиталя? Вернулся бы на фронт — не возьмут. Направился бы домой, да кто меня там ждет? Пустой дом с заколоченными окнами... В училище обратно — но что там калеке делать?
Вот я и гадаю: куда же мне стопы свои направить? Поплестись с изувеченной рукой в родной Байтирак или... широка наша страна советская... поискать себе пристанище где-нибудь в другом месте?
Пока еще не решил, да и стоит ли раздумывать, — не все ли равно, где приткнусь?..»
Горько стало Нэфисэ. Неужели это тот самолюбивый Зиннат?.. И неужели ему действительно придется бросить музыку?..
Однажды, будучи уже замужем, она слушала по радио игру Зинната на скрипке. Первое же прикосновение смычка к струнам заставило ее затрепетать. Он исполнял ту самую мелодию, которую играл когда-то на гармонике, проходя вечерами мимо ее окон... То же плавное течение реки, то же золотое солнце на лугах, только прощалась с возлюбленным не неведомая девушка, а она сама, Нэфисэ. Она была уверена, что Зиннат не без умысла исполнял именно «Сарман». Не прощался ли и он тогда со своей юностью?
Нэфисэ долго сидела, устремив глаза на синеватое пламя тлевшего на углях письма.
В письме Зинната, того самого Зинната, который своей игрой заставлял плакать других, были слезы, слезы и злая издевка над собой. Почему? Откуда это?
Положив на колени толстую книгу, она принялась торопливо писать:
«...Нехорошо замужней женщине переписываться с парнем, но один раз я это себе позволю. Не могла не ответить на твое письмо, сердце не вытерпело. Что ни говори, по одной улочке бегали в школу, из одного родника пили воду. К тому же ты ранен...»
За стенкой свекор со свекровью сидят за потухшим самоваром, пьют чай, переговариваются о том, о сем. Сквозь деревянную перегородку доносится тиканье часов да легкое шуршанье бумаги: видно, Ильгизар, братишка мужа, готовит уроки. Похоже, старики не скоро встанут из-за стола. Нэфисэ вновь склонилась над письмом.
«...Тяжело было читать мне твое письмо... Только пойми меня правильно. Руку тебе покалечило, а ты очень любил музыку...»
В голову невольно приходили ласковые слова. Нэфисэ даже поморщилась, недовольно постучала карандашом по книге.
«Однако странным показалось мне твое письмо... Возможно, ты будешь смеяться надо мной, скажешь, что умничаю, и все же я хочу дать тебе один совет: прислушайся к тому, как бьется сердце твоей родины, ты ведь музыкант!.. Какие-то горькие обиды. На кого? Даже издевка... Зачем? Как-то нехорошо получается у тебя в письме. Как ты посмотришь в глаза тем, у кого не вернулись сыновья или кто искалечен?»
Все же к концу письма Нэфисэ немного смягчилась:
«Не нравятся мне и твои разговоры о том, что тебе негде голову приклонить. Не по-комсомольски это. Ты ведь и сам знаешь, что место у нас человеку везде найдется. Только зачем искать его где-то? «Чулпан» всегда в состоянии принять под свое крыло сыновей, проливших кровь на фронте. У нашего народа отзывчивое сердце. Почему бы тебе не вернуться к родному очагу?»
Но тут ее испугала одна мысль: «А если вернется, тогда что?»
Мысль нелепая, нескромная!
Не добавив больше ни одного слова, она вложила письмо в конверт и запечатала его. Затем, раскрыв книгу, Нэфисэ уткнулась в нее, стараясь думать только о своей пшенице.
«Известно, что вызревание яровой пшеницы, как и других однолетних злаков, происходит в разное время. Растению сначала требуется прохладная погода. Многолетний опыт подтверждает, что ни ранняя весна, ни изменчивость погоды, ни заморозки яровой пшенице не опасны...»
Нэфисэ достала записную книжку и записала:
«Сначала требуется...»
Затем, словно обращаясь к кому-то другому, она прошептала:
— Нет, голубушка! Нельзя так вести себя, не семнадцать тебе лет! — Она взглянула на портрет Газиза. — Четыре месяца нет писем от мужа... Стыдно!..
7
Из-за перегородки вышла Хадичэ. Высокая, она казалась еще выше в длинном до пят белом широком платье. Чтобы не помешать Нэфисэ, она тихо взобралась на саке[7], расстелила, шепча молитву, намазлык[8] и встала на него. Вдруг ей пришло в голову, что она поступила нескладно — не обмолвилась ни словом с невесткой. Хадичэ посмотрела на притулившуюся к стенке Нэфисэ, на лампу, что стояла на выступе печи, и сказала ласково: