— Да.
— Кто сказал ему?
— Аксель, — после легкой заминки ответил Джулиус. — Ну же, зачем так плакать? Спокойной ночи.
— Минуту, — сказала Морган. Они стояли на углу Крэнли-гарденс.
— И что теперь?
— Послушай, — начала она. Рот был, казалось, заполнен горечью и болью. — Кое о чем ты не знаешь. Когда я ушла от тебя… когда ты вынудил меня уйти… там, в Южной Каролине, я прихватила с собой сувенир.
— Что ты имеешь в виду?
— Беременность.
Джулиус судорожно сглотнул. Деревянной походкой отошел прочь и сделал несколько шагов по Крэнли-гарденс. Она пошла рядом, стараясь заглянуть ему в лицо.
— И что же дальше?
— Разумеется, я сделала аборт. Это стоило очень дорого. Но я предпочла обойтись без твоих денег.
За движущимся бордюром окутанных темнотой фигур с шумом неслись потоки транспорта. После паузы Джулиус произнес:
— Ты смотришь на изничтожение ребенка как на финансовую операцию.
— В то время все именно так и было. — К ней подступила, готовясь вот-вот захлестнуть, волна горя.
— И тебе не пришло в голову посоветоваться со мной о судьбе моего ребенка?
— Я не думала, что для тебя это важно. — Никогда, ни одной секунды она так не считала.
Джулиус помолчал. Потом пробормотал:
— Повтор, — и, повернув, пошел назад, в сторону улицы с оживленным движением. Пройдя немного, спросил: — Это был мальчик?
— Я не узнавала. Для меня это не имело пола. Казалось просто болезнью, с которой необходимо расправиться.
Свободное такси медленно подъезжало в перекрестку. Джулиус подал знак, и оно затормозило у тротуара. Сказав «Брук-стрит» шоферу и «Доброй ночи» Морган, Джулиус захлопнул дверцу. На светофоре загорелся нужный свет — и машина отъехала.
Морган стояла не шевелясь. Прохожие задевали ее, толкали. Наконец она отошла в сторону и, прислонившись к кирпичной стене, истерически разрыдалась.
9
— В конце концов, разве им что-нибудь нужно, кроме как лобызать сапог, раздающий им зуботычины? А когда гнев обрушивается на них, и начинается падеж скота, мрут дети, и они скребут себя глиняными черепками или чем-то еще, хотя что это такое и зачем это надо делать, мне всегда было не понять, но, думаю, раз у них не было мыла, то они соскребали грязь так же, как мы соскребаем глину со старого сапога, — хотя какой смысл разговаривать с тобой о мыле, да и о глиняных черепках тоже, если ты никогда не моешься и ходишь как старый козел с загаженным хвостом, — а после этого и после всяких дурацких глупостей о слонах, китах, утренних звездах и так далее, и так далее, и так далее, они все еще лежат ниц, и воют, и славят сапог, что бьет их по лицу… У меня пальцы на ногах болят черт знает как. Что это может значить?
— Что у тебя болят пальцы, — ответил Таллис.
Сидя за кухонным столом, он пытался готовиться к лекции на тему «Профсоюзы и Русская революция». И только он приступил к предложению «В эти годы Ллойд Джордж занимал двусмысленную позицию…», как Леонард вошел в кухню. Это было полчаса назад.
Наступил уже поздний вечер, но жара в кухне еще не спала. Окно было широко раскрыто, и электричество высвечивало квадрат едва ли не впритык расположенной грязной и осыпающейся кирпичной стены. Пахло прилипшим к сковородке застарелым жиром и едкой горечью, которой был насквозь пропитан дом. От раковины несло мочой. Чтобы расчистить место для своих тетрадей, Таллис добавил к прежней стопке еще несколько грязных тарелок. Леонард монотонно покачивался в равномерно поскрипывающем кресле-качалке. Наверху, у пакистанцев, играл джаз. Где-то на улице раздались крики женщины.
Заерзав, Таллис приподнялся было со стула, но крик затих, и он снова сел. Сосредоточиться на работе не удавалась: лившаяся потоком речь Леонарда буквально смывала все мысли.
— Далее, — произнес Леонард. Наклонившись вперед, он ритмично поглаживал фестонно свисающими с подбородка складками кожи по набалдашнику палки, зажатой между коленями. — Далее, что за смысл в этих их разговорах о прогрессе? Если они справляются с чем-то одним, то немедленно упускают другое. Автоматически. У них нет шансов на победу. Теперь они рассуждают о счастье. Но что это такое, счастье? Они даже не знают. Дай им счастье, и они станут хранить в нем уголь. Еще одно. Они все рвутся к переменам, к переменам любой ценой, и они будут рваться к переменам любой ценой, и будут воевать за них до той поры, пока на этом шарике не останутся только высохшие кости, полиэтиленовые мешки и месиво копошащихся пауков. Пауки самые живучие из всех живых существ. А полиэтиленовые мешки неистребимы. Вот каково это местечко — наша любимая планета.
— Шел бы ты лучше спать, папа.
— Конечно, с самого начала все пошло неправильно.
— Проклятие, папа, я же пытаюсь работать!
— Что было у тебя на ужин?
— Жареная фасоль.
— А у меня что было?
— Цыпленок с каким-то гарниром.
— Я хочу есть.
— Поджарь себе тосты.
— Ты мне не сваришь яйцо?
— Нет.
— А где Питер?
— Не знаю.
— Пауки станут пожирать друг друга.
— Да, вероятно. Послушай, папа…
— Так что у них все устроится.
— Уже почти полночь…
— А жить будут в полиэтиленовых мешках.
— Мне нужно подготовить лекцию…
— Ты знаешь, что твоя жена в Англии? — Да.
— Ты к ней пойдешь?
— Нет.
— За какие грехи получил я такого слизняка-сына?
— Суть в том…
— Вот интересно, а ты хоть знаешь, на что похож у тебя рот, когда ты говоришь? Посмотрись как-нибудь в зеркало. Хотя не знаю, хватит ли у тебя сил пережить это.
— Откуда ты знаешь, что она здесь?
— Питер сказал. И сказал, чтобы я тебе не говорил.
— Да уж, вы с Питером умеете хранить тайны.
— А почему ты к ней не пойдешь?
— Если она не хочет меня видеть, я не хочу ей навязываться. Во всяком случае, пока.
— У тебя есть какой-то план?
— Нет. Просто знаю, что меня вечно кидает в разные стороны. Не знаю, что предприму. Не могу предсказать это.
— Единственный стоящий и красивый поступок, который ты совершил, — женитьба на этой девочке.
— Вполне согласен.
— Бьюсь об заклад, что это так.
— Я тоже.
— И как она только вообще согласилась взглянуть на тебя, вот загадка.
— Верно, верно…
— А потом ты позволил этому поганому еврею увести ее.
— Она свободна…
— Свободна! Пустой звук. За целый год ты ни разу не говорил о ней. Будто и думать-то забыл.
— Я не забыл.
— Будь моя воля, спровадил бы всех поганых жидов в Палестину, поганых цветных в те края, откуда они понаехали, а этих мошенников, что твердят нам о государстве всеобщего благосостояния, — в Австралию. Пусть наконец-то поработают. Расчистят саванну — и то будет толк.
— Саванна — все равно что пустыня. Там нечего расчищать.
— Ну тогда пусть умирают от жажды. А всех этих америкашек взять бы и расстрелять.
— Перестань скрипеть креслом, папа. Это нервирует.
— Ты никогда не умел развлечь ее. А женщинам необходимы развлечения.
— Ты развлекал мою мать?
— Не смей говорить со мной о своей матери!
— И все же, ты развлекал ее?
— Нет. Потому что у нас всегда не было этих паршивых денег.
— Развлечения… — сказал Таллис. Он в сердцах оттолкнул свои тетради, и несколько стоявших на краю стола тарелок с грохотом упали на пол. — О дьявольщина!
— Ты смеешь намекать, что я не так, как надо, обращался с твоей матерью?
— Понятия не имею, как ты с ней обращался. Мы были… То есть мне было всего пять лет, когда она исчезла.
— Будь тебе снова пять, я бы тебе показал! Не скажешь, что битье пошло тебе на пользу, но, видит Бог, я им наслаждался.
— Иди в постель, папочка.
— Все эти годы мне было не раздобыть себе женщины. А полакомиться хотелось. Сечь твою задницу было уже кое-что.
— Иди в постель, папочка. Я устал…
— Ты вечно усталый. Меня тошнит от твоей усталости. Столько тебе было дано, и посмотри, к чему ты пришел. Только взгляни на себя!
— Если не возражаешь, как-нибудь в другой раз.
— Моя жизнь была беспросветной, и к тому же она вот-вот кончится.
— Глупости, папа.
— Мне не на что надеяться. Чего я могу ожидать в лучшем случае? Прихода какой-нибудь дамочки, навещающей старцев-пенсионеров и приносящей им почитать книжки? Но, Господи, я ведь и этому обрадуюсь. Вот до чего я доведен! А ты учился в университете. И я гнул на тебя спину.