Ян склонился над холстом. Он не взял в руки ни уголька, ни кисти, только водил у холста ладонью, время от времени останавливался, смотрел на Мару, прищурив глаз. Когда портрет перед его умственным взором был готов, он взялся за карандаш.
Мара следила за его движениями, угловатыми, уверенными и резкими, и думала о своем женихе. Он был исправным человеком, успешно шли его дела в беличьем колесе бизнеса, на все праздники он подносил ей дорогостоящие ненужности и собирался объявить об их помолвке по завершении текущей сделки. Тогда у него появится возможность купить большой дом с садом, как принято у людей его круга. Без дома и сада он жениться не мог. Дом, сад, Мара входили в один комплект. От этой прагматичности ее немного коробило, но ничего не поделаешь, такова жизнь.
Ян был полной противоположностью ее жениха; как он вознегодовал на ее плащ и шляпку, как побледнел и скрыл, какая дикая у него пластика – никаким смокингом, никаким бантом не скроешь. В Яне (она почувствовала прежде, чем поняла) дремал вулкан. Один подземный толчок – огненная магма закипит и вулкан проснется. Мара едва сдержала стон при мысли об этом. О, сколько бы она отдала, чтобы стать этим толчком!
Ян стоял в своей мастерской перед мольбертом, но в мастерской перед мольбертом его не было: он весь погрузился в пространство холста. Он не просто рисовал лицо Мары – он владел им. Касался ее волос, целовал уголки глаз, гладил нежный, с золотистым пушком овал, ощущая теплую мраморность кожи кончиками пальцев. И от этого Мара на портрете получалась прекраснее Мары в кресле, потому что на портрете художник любил ее. Впрочем, это было короткое самозабвение, когда он посмел сравнить творение природы с творением рук человеческих. Он знал: Бог все, что создает, любит. И любит с глубоким, перманентным спокойствием, которое больше, чем страсть.
– Всё! – откинулся Ян от портрета. – На сегодня всё.
Мара выжидающе смотрела на него.
Ян опустил глаза:
– Нет. Нельзя, мы же договаривались.
Он подал Маре плащ и помог одеться.
Когда она продевала руки в рукава, ее жемчужное ухо, шея в мягких золотистых волосках на мгновение оказались у его губ, он мог бы молниеносно поцеловать их, она бы даже и не поняла или сделала вид, что не поняла; это втрое было бы даже любопытно проверить, если бы не…
– До свиданья, – повернулась к нему Мара и опять выжидающе посмотрела.
– До свиданья, – ответил Ян и открыл дверь.
Мара неохотно направилась к выходу.
– А-а?.. – остановилась на пороге.
– А следующий сеанс завтра в это же время, – предупредил ее вопрос Ян, поклонился и закрыл дверь.
Ее шаги на лестнице стихли.
Ян бросился к портрету. Да, он, конечно, поцеловал бы ее и проверил, как она к этому отнеслась, если бы не портрет. Она ушла, но осталась; еще не вся, еще только часть, выходящая из полной, молочной белизны холста – пены морской, в таком незаконченном виде в ней было даже больше недоговоренности, космической тайны, чем в живой Маре. Он увидел эту тайну, выявил. А что живая Мара? Здесь, на холсте, она поймана, как бабочка в коллекции энтомолога, и останется такой навек, даже когда ее самой не будет. Да и потом, Мару не Ян создал, а портрет Мары – это его, его творение! А разве собственное творение не дороже художнику, чем весь мир и все живущее? Дороже чего угодно: друзей, детей, жены, дома. Только было бы место под солнцем его творениям, разумеется, бессмертным. На меньшее он не согласен.
Ян вывел тоненькой кистью прядки на шее на портрете и набросал общие черты пейзажа на заднем плане.
На следующее утро Мара пришла в черном платье с узким глубоким вырезом-стрелой, в глубине которого между грудей сверкал большой крест, а на шее была повязана черная бархатная лента.
Ян закрыл лицо рукой, будто у него болела голова, но это затем, чтобы не сорвать сверкающий, подмигивающий вспышками крест (сорвать бы! какая ж ты христианка, язычница ты, меня не обманешь, язычница!). Ян схватил кисть и провалился в портрет.
Мара сидела неспокойно, шумно вздыхала, закидывала ногу на ногу, поправляла крест, бархатку. Ян не сделал ей ни одного замечания, не проронил ни одного слова. Кисть летала в его руке, как дирижерская палочка.
– Так. На сегодня довольно, – сказал он, не отрывая глаз от портрета. – Вы можете быть свободны.
Мара перестала вертеться.
– Однако. Условие у вас адское. Хоть краешком глаза…
– Нет, нет! – как перед надвигающейся лавиной поднял перед ней руки Ян.
– Но почему! Это не только неудержимое женское любопытство. Мне еще нравится следить за тем, как вы работаете. Мне даже хотелось бы держать вас за руку, когда вы водите кистью, – она взяла его за запястье. – По мне бы шел некий ток, и я бы тоже участвовала в… – она хотела сказать «процессе», но слово показалось ей слишком механическим, она запнулась.
– Чувстве, – подсказал Ян. – Художник пишет чувством. Краски, карандаши – это лишь инструменты.
– Чувстве! – повторила Мара: именно это слово она искала.
– Завтра, – поклонился ей Ян, – в это же время я жду вас.
Мара хотела возмутиться: как? и это все? и я могу идти?
Но он стоял в такой почтительной и в то же время не терпящей возражений позе, что ей ничего не оставалась, как уйти.
Оставшись один, художник до вечера колдовал над портретом. Он вызывал к жизни пейзаж, который должен был стать миром, где будет обитать его креатура, плоть от мысли его – она-то уж никогда не отвернется от его любви.
На третий день Мара явилась во всем прозрачном. Легкая ткань драпировала, но не скрывала красоту тела, особенно выигрывала грудь – два упругих танцующих шара, от центра которых лепестками лотоса расходились складки тонкого одеяния; под ними, как обрыв в бездну, – осиная талия. Предплечье было схвачено тугим браслетом в виде змеи. Лоб обхватывала узкая лента.
– Вот этого не надо, – бесцеремонно снял ленту Ян. – Перебивает линию.
Он безучастно скользнул глазами по груди Мары, талии, отшвырнул ленту и загородился мольбертом.
Мара ушла в кресло; она негодовала, задыхалась от негодования: как он смел? ничего не сказал? неужели ему все равно? раздеться? но ведь он не заметит?
Ян погрузился в работу.
В нем росла уверенность, что эта женщина никогда не полюбит его. Ей угодно только поиграть с ним, испытать силу своей прелести, а потом, когда ей это надоест, бросить его, униженного и разбитого. В этом и состоит ведьмовское в женщинах – разбить и бросить. Как не нужную изношенную вещь, ненужную больше никому, потому что после того, как человек испил ее чар, он уже другую полюбить не сможет и не захочет. Ежели удалось это, значит, она прекрасна и всемогущественна. А не удалось – вот и комплекс девичьей неполноценности, а с ним и страсть к эмансипации. Эмансипация – ни что иное, как желание утвердиться в мире мужчин за счет любых средств, кроме красоты, которой обделили. Художник Ян это познал на собственном горбу и больше никому не позволит испытывать на себе силу своих чар. Он не подопытный кролик. Он завладел этой самоуверенной красавицей больше, чем какой бы то ни было любовник: нарисовал ее, следовательно, он знает, какие у нее ключицы, шея, какие у нее упругие…
– Всё! – прервал он поток своих мыслей и вздрогнул от звука собственного голоса. – Это был последний сеанс.
Мара вскочила и с криком «Значит, можно взглянуть!» подбежала к картине раньше, чем Ян успел ее чем-либо закрыть. Подбежала – и будто ударилась о стену.
На портрете среди холмов мистического пейзажа возлежала юная богиня; складки ее одеяния перетекали в серебристый ручей, на горизонте вставало солнце, заливая теплым светом холмы и формы богини, очень похожей на Мару. Но в ней не было натянутости и манерности Мары, она была спокойна и свободна. Глаза и губы слегка улыбались. От нее веяло покоем и безмятежностью.
Мара побледнела:
– Вы хотели польстить мне портретом? Да?
– Ну-у, – неопределенно промычал Ян, все еще погруженный в работу, – не портрет, это скорее картина.