Выбрать главу

Тяжелые судороги пробегали по его худому телу, он постоянно вздрагивал и все отворачивался от меня.

— Шарик! — я припал лицом к его холодной морде. — Ну, прости меня, подлеца, прости!

Потом, когда оба немного успокоились, мирно лежали в редкой полыни и говорили о жизни. Точнее: я говорил, а он с каким-то равнодушным вниманием, словно боясь обидеть, слушал. Над нами томилось в синеве бабье лето — как в детстве, но оба душой мы были уже старики, и ничего в нашей жизни уже невозможно было исправить.

— Подумай сам, куда я мог тогда тебя взять? А, Шарик? Пойми, старина. Пойми, если можешь. — И впервые за много лет я не смог удержать слез — Ну, а теперь-то ты как живешь, а? Шарик?

«Да как я? Ничего живу. Что вспоминать, — он положил голову на лапы и равнодушно смотрел вдаль на желтые леса. Потом, как бы извиняясь за неучтивость, повернулся ко мне. — Всяко было… — И снова смотрел вдаль тусклыми глазами. — Я все ждал, что ты вернешься, а потом плюнул. Лет пять ждал, а потом плюнул… Почему хромаю? Да так это. Перед непогодой. Санька Михеев это, с которым раньше мы втроем на Сосновку ходили, из винтовки. Другие раньше пытались пристрелить меня, но я чуял, уходил в лес. А этот ведь дружил с нами, ну я и поверил ему, манит куском хлеба, я и пошел к нему, думаю, по старой дружбе это он. Только в последний момент по глазам понял… Кормлюсь как? Помнишь тетку твою, Анну? Так вот, в столовой она работает. Не забывает. Кости дает. Это зимой, в основном. А летом легче прожить».

Незаметно стало темнеть. Стала синей Сосновка. Только небо по-прежнему светилось торжественной и тихой теплотой. Шарик встал.

— Куда ты? Подожди!

«Да нет, уже поздно, пойду», — виновато-укоризненно посмотрел он на меня.

— Может быть, ты есть хочешь? — спохватился я, взглянув на его вжатый живот. — Так пойдем ко мне, у меня колбаса есть, сыр. Пошли!

«Да нет, ни к чему все это, пойду я», — отвернулся он, но тут же, как бы боясь обидеть, смягчился, опять повернулся ко мне:

«Да не расстраивайся ты. Ничего страшного тут нет. Каждому свое. Друзья детства все равно рано или поздно становятся обузой. Встретишься потом, и поговорить не о чем. Одно только расстройство. Спасибо за то, что щенком меня подобрал, хотя, может, было бы лучше, если бы еще тогда я подох. Брось, не расстраивайся, ведь ты ни в чем не виноват. Друзьями были, на сеновале вместе спали. И куском хлеба ты со мной делился и попадало тебе за это. А потом, так сказать, наши пути разошлись.»

Мы сидели в полыни на пригорке, внизу лежала в осенней дреме деревня нашего детства, и каждый понимал, что пути друг к другу нет. Он сейчас не сможет пойти со мной на теплую койку в дом заезжих, а я, как прежде, не смогу пойти к нему на сеновал.

И он пошел от меня боком, прячась по низинам и редким пучкам полыни. Он не хотел, чтобы я смотрел ему в спину. И вдруг я горько поймал себя на том, что тоже очень не люблю, ежусь, когда ухожу и мне смотрят в спину.

… Сосед мой нещадно храпел. Я смотрел в потолок и задыхался от сухих слез, от бессилия, что ничего уже невозможно изменить. Мне было очень горько и стыдно, хотя ни в чем я не был виноват. Ну что я мог сделать тогда, что? Если сам был бездомной собакой. Если у самого не было приюта. Виновата проклятая война, вроде бы давно кончившись, да она даже собакам исковеркала жизнь. Но мне все равно было стыдно. Наверно, потому, что и сейчас я ни на что не смогу решиться, чтобы как-то изменить его жизнь. Не смогу забрать его в город, в маленькую комнатушку в скученной со времен войны коммунальной квартире с общей кухней на четыре семьи. Впрочем, вряд ли всех обитателей наших четырех комнат можно назвать семьями. В двух живут одинокие и тихие старушки, в войну они были эвакуированы из блокадного Ленинграда и так и остались здесь, потому что в послевоенный Ленинград не к кому было возвращаться. Была и третья старушка, но умерла два года назад, в ее комнатушке поселились мы с женой… Нет, это просто невозможно — привезти его в город.

Но ведь это был твой первый и, может быть, единственный настоящий друг. И, наверно, все-таки можно забрать его в город: и жена бы, наверно, согласилась, и с соседями, наверное, можно бы поладить. Но я не решусь на это, и я был противен себе. Хотя знал, что он и не приживется в городе, что для него это еще хуже, чем бродяжничать здесь… Но почему ты за него решил, что хуже? Просто ты пытаешься, — кстати, далеко уже не в первый раз в своей жизни, и почти каждый раз тебе это удавалось, — обмануть свою совесть. Просто ты боишься, что он помешает твоей работе, появятся дополнительные хлопоты, когда ты и так крутишься, как белка в колесе.