Когда открывали новое обдирочное отделение, был митинг. Даже на мосягинской чинненькой постной физиономии и то что-то светлое обозначилось.
Дощатые стены старой обдирки разломали; в новой обдирке повесили портреты и плакаты, понаставили папоротников и кипарисов аризонских, у входной двери — клумба цветочная. Тогда, в довоенные годы, цветы на заводе были чудом, невиданным, неслыханным.
Снова начали нас похваливать на собраниях и в газетах. Шахов расцвел, окреп, как рыжик после парного дождичка, голову приподнял, взгляд заострился, голос налился металлом. Говорил:
— Ошибки, они только у тех людей не бывают, которые ни черта не делают. Которые живут по пословице: «Тише едешь — дальше будешь».
Выздоровел Миропольский, стал работать в конторе завода. Был, как всегда, молчалив, суховат и сдержан. При встрече сказал мне:
— В институте думаешь, как бы получше технику изучить, наукой овладеть. А как станешь руководить людьми, о том не думаешь. Архисложная эта наука — человековедение. А между прочим, даже слова такого нет. И науке такой нигде не учат. Не учат, как надо ладить с людьми, производить на них впечатление, подчинять их себе. Вот такой пример... Работают рядом два человека. Одинаковое образование, одинаковые способности. Оба работяги и, что называется, люди порядочные. А отношение к ним разное. Одного любят и рабочие, и начальство, он для всех, что называется, свой. К другому отношение холодное, даже неприязненное, он — чужой. И, конечно, второму тяжелее работать, хотя этот, второй, ничем, в сущности, не хуже первого. Причина — не умеет ладить с людьми. Или вспыльчив и резок, или нелюдим и обособлен, или... Или не поймешь почему. Мне, к примеру, мешают и нервозность, и возбудимость, и застенчивость. И голос у меня какой-то противный, скованный. Я знаю, все это, знаю, но...
Миропольский частенько заглядывал в механический цех, все же тянуло его к нам.
9
Черт толкнул меня стройкой заняться. Домишко у нас так себе, еще отец сруб ставил: на двадцати квадратных метрах две комнатки, дощатой перегородкой разделенные, оклеенные обоями, и кухонька. Не кухня — смех: три ноги человечьи еще войдут, а четвертую не поставишь.
В старину рабочий о пристроях не думал, это лавочники и кабатчики пыжились: глядите, какой я домище отгрохал, какие сараи, какие амбары, дивно денег-то у меня. После революции рады бы строиться, да предрассудки, вновь рожденные, опутывали: «обуржуазившие», «пережитки», «кулаки», «подкулачники»... Шут с вами, думаю, обзывайтесь, грязное к чистому не пристанет, и сделал я еще одну комнату из сеней, они у меня бревенчатые, — оштукатурил, пробил окошко, пол перестлал.
Сосед Сычев тут как тут — черти принесли.
— Не раскулачат тебя, Иваныч?
— Что-то ты не то говоришь, соседушка.
Он начал смеяться. Смеялся долго, неприятно.
Стоял я в комнате новой, и разные чувства в душе поднимались. И радость от успешно законченного дела, знакомая каждому мастеру, и удовлетворение от того, что можно жить посвободнее, и еще что-то. Это «что-то» было неясным, тревожило, даже пугало, намекая с издевательской усмешинкой: «Аха, вон какую комнату отгрохал! Силен мужик!» Неужели и во мне сидит еще бесенок частнособственнический? Я засмеялся. Не бесенок, а, как пишут в книжках, извечная человеческая жажда лучшего, жажда обновления; то, что толкает нас изо дня в день, толкает поминутно, заставляя и учиться и по-настоящему работать.
...Шахов приказал навесить на стены цеха и конторки горшочки с цветами. А возле цеха велел клумбы разбить. Хорошее дело, конечно. Но чувствовал я, что это не от души. Цветы сами по себе и клумбы мало интересуют Шахова, ради показухи затеял.
Последнее время он говорил со мной только официально, книжным языком, медленно, ровно. С другими не так; торопливо, как бы сжевывая конец фразы, с шарибайскими словечками, иногда грубовато и часто улыбался, хохотал. Рабочим нравилась его грубоватая простота, и каждый, как и раньше, настораживался, услышав книжные фразы, ровненький, холодно вежливый говорок начальника цеха.