«…Дело об убийстве крестьянина села Ольховка Куницкой волости Барашовского уезда Филиппова Владимира Егоровича».
Это была другая Ольховка — вокруг Барашова их много. И убийств через мои руки прошло уже немало, и я сразу заглянул в конец дела — посмотреть приговор.
Согласно инструкциям постоянному хранению подлежали дела, по которым преступник получил больше пяти лет тюрьмы. Не преступление, а наказание решало, пойдет ли папка с документами в утиль.
Да, эта в утиль пойдет. Подсудимый оправдан, я аккуратно занес очередной номер в опись «дел, не подлежащих дальнейшему хранению», сбросил папку на пол и уже потянулся за следующей, когда вдруг понял, что дело нужно посмотреть заново.
Подсудимый был оправдан, но не за недостаточностью улик. Я нагнулся и поднял папку. Стал читать документ за документом — протоколы осмотров, обысков, допросов, судебного заседания. Потом стал искать материалы об отмене оправдательного приговора. Их не было. Я поднял дело и посмотрел на свет. Нет, все в порядке, следов вырванных листов нет. Да и нумерация явно первозданная, никто ее не переделывал. Но чтобы оправдали убийцу? В голове у меня это не укладывалось.
Из материалов дела следовало, что молодой колдун убил старого колдуна за то, что тот отказался раскрыть ему все свои секреты. И — оправдание?!
Председательствующий говорил о возмутительных суевериях, которые так упорно держатся в какой-нибудь тысяче километров от Москвы. Но даже по протоколу (не стенограмме!) было видно, что голос судьи дрожал. Он боялся? Кого?
Адвокат говорил о темной силе погибшего, о темноте убийцы, необразованного, запуганного человека, о том, что все односельчане оправдывают убийцу и понимают его. Он говорил о необходимости антирелигиозной пропаганды и отсутствие таковой объявлял ответственным за преступление. Сплошные общие слова, но было видно, что в них намекал он на какие-то известные суду, заседателям и публике в зале факты. И видно еще было, что его голос тоже дрожал…
А к листку с речью адвоката были небрежно подколоты позеленевшей медной скрепкой несколько бумажек, от края до края исписанных почерком полуграмотного человека, с множеством орфографических ошибок, зато совсем без знаков препинания. Это были заговоры. Мне случалось видеть такие бумажки с заговорами во время летних студенческих наездов в деревню. Чуть (подвыпив, суетливый старик или неторопливая старуха, а то и их быстрый внук залезал рукой за божницу или в комод и вытягивал листок, заклинавший ангину или неверную жену, лихоманку или разлучницу, домового или вора. Детский почерк, детски наивные слова, ничего интересного. А здесь детским был только почерк. Слова же… Ощущение, пронизавшее меня при чтении этих бумажек, мне не забыть никогда. Словно музыка далекая звучала, то грустная, то в. еселая, то суровая, мужественная, но одинаково властная в каждом своем качестве. Это были стихи. Он был великим поэтом, Владимир Егорович Филиппов. Я тогда увлекался символистами, читал книги о стихосложении, штудировал теории
Брюсова и Шенгели, и я видел, как безукоризненно — с формальной, метрической стороны были написаны заговоры. Аллитерации и ассонансы, метафоры и гиперболы, синекдохи и… что перечислять! Автор был хозяином стихии языка.
Ни одну фразу нельзя было тронуть, ни одно слово нельзя было изменить.
Кто-то собрал слова, порою искаженные от неграмотности, в предложения, от которых отскакивала любая попытка правки. И я их не помню, а помню только это ощущение незыблемости, каменной прекрасности строк.
Снова и снова перечитывал я — про себя — помятые тетрадные листки.
Потом негромко прочел один из них. Вслух.
Потом сидел, очарованный его звучанием, — для слуха заговор оказался много лучше еще. чем для глаза. И чувствовал, как все сильнее бьется сердце, как хочется выйти из-под лучей электрического света наружу, в темный город с его свежим ночным воздухом. Но двери были заперты. А на окне решетка. Я подошел к ней, зажал в кулаке прут, потянул на себя, совсем легко потянул… Прут согнулся, точно он был сделан из пластилина, нижний его конец выпрыгнул из своего гнезда, верхний — из своего, и прут оказался у меня в руке.
— Кто там балуется? — донесся со двора голос. Вахтер не спал.
— Начальник! А ну-ка отворяйте.
— Что же вы раньше не постучали? — прискорбничал старик. — Я бы открыл.
Я, не подумайте чего плохого, — ей-же-ей, глаз не сомкнул.
— Я из-за вас казенное имущество испортил, Федор Трофимович. Придется вам заявление писать. По собственному желанию. Все-таки не для того вам деньги платят, чтобы вы спали с шести вечера до восьми утра.
Замок почему-то не открывался, старик скрипел ключом, тихонько чертыхался, а я обрушивал на его голову накопившееся раздражение.
— Все спят, в конце концов, и я бы ограничился выговором, но вы ведь еще и шарлатаните, рабочее место в Лысую гору превратили, клиенты к вам сюда под полночь приходят, говорили уже мне.
— Значит, не всю я ночь сплю, — сердито ответил вахтер, — раз под полночь приходят. Увольнять меня можете, а шарлатаном обзывать — права нет. Я вам покажу еще, какой я шарлатан!
Громко щелкнул замок. Дверь открылась. Мне уже было неловко перед обиженным стариком, хотя дошедшие до меня слухи явно подтверждались.
— Ладно, утром разберемся, — смущенно буркнул я, сунул листки с заговорами за пазуху и пошел на улицу. Я потерял всякое представление о времени и потому не очень удивлялся хлопающим дверям и распахивающимся в темноту окнам. Но очень быстро заметил, что для позднего вечера на улицах становится многовато народу. Неужели я успел столько дел просмотреть за какие-нибудь час-полтора, и еще совсем рано? Я взглянул на единственный городской циферблат рядом с исполкомом. Часовая стрелка чуть-чуть не дошла до трех, а минутная держалась на одиннадцати. Без пяти три? И Барашов в это время многолюден? Да ведь и в Москве-то…
Люди говорили между собой громко и возбужденно, но не зло, они жались друг к другу и шутили над внезапной тревогой, погнавшей их из дому.
Одни говорили о том, что в такую ночь грешно спать. Другие не вдавались в подробности, полною грудью дышали тревожным воздухом этой ночи, ожидая чего-то, какого-то свершения…
Я остановился у фонаря возле гостиницы и вынул из кармана листки. При этом тусклом свете я мог разобрать написанное поперек первого заговора другим почерком почти стершимся карандашом (а не чернилами) слово «тревож». Без мягкого знака на конце.
Вот тогда-то я пошел из города. Пошел куда-нибудь, где не будет ни людей, ни домов, где можно будет спокойно обдумать, что произошло, да и рассмотреть как следует, все ли я увидел на остальных бумажках убитого сорок лет назад колдуна. Вот-вот уже должно было светать, да и карман мой оттягивал новенький фонарик-динамка. Город так быстро обрывался — у реки — по одну сторону от архива, что я подсознательно принял это за правило, касающееся и других сторон. И вот ошибся. Солнце уже на три четверти вылезло из-за горизонта, когда крайние деревья дубовой рощи отсекли меня наконец от Барашова. Я сел на большой удобный пень и снова вынул листки. Нет, других надписей поперек текста не было. Но вот на обороте… При электрическом свете я просто не сумел разглядеть оставшиеся здесь следы карандаша. Время поработало над ними, остались, собственно, только выдавленные грифелем линии, самого грифеля уже не было. Но понять было можно. Недаром же я архивист.
И вот что удивительно: сами заговоры я совершенно не помню — еще расскажу почему. Но вот эти «заглавия» их на обороте из головы не выходят.
«Присуха. Аще кто пожелает деву прельстить». «Радость. Помочь аще кто в горе велием». «Кровь останавливать». «Горе наводить». «Аще кто проклят должен быть». «Сна для». «На татя и лихого человека». «Звериное слово». «Птичье слово».