С «птичьего слова» я и начал. Прочел его сначала про себя, спотыкаясь и останавливаясь почти через слог, потом еще раз про себя, уже без запинки, и, наконец, вслух. Не знаю, ждал ли я чего-нибудь от этого.
Наверное, все-таки ждал, ждал чуда, не веря в его возможность. Разве мы не ждем выигрыша в лотерею? Подсмеиваясь над собой — ждем. А я еще — сколько помню себя — ждал чудес… от себя самого. Вот откуда-то возьмутся смелость и сила, и я побью Федьку с набережной. Вот построю такую авиамодель, что все ахнут. а мне дадут медаль. Вот встречу девушку — лучше пусть это будет Люсенька из соседней школы, — красивее которой нет, подойду, заговорю, блесну, увлеку, влюблю, женюсь — буду счастлив. Вот напишу такую курсовую… Вот сделаю такое открытие… Да что я объясняю, разве вам это незнакомо?
И сейчас глядя из-за деревьев на город, поднятый недавно чем-то или кем-то, может быть мной, я медленно и отчетливо выговаривал красивые странные слова, знакомые и незнакомые (помню, как удивлялся некоторым, но уже не помню каким), выговаривал торжественно и чуть нараспев и ждал чуда.
Едва я дочитал — раздался Голос. Наверно, это название для него не подходит, но все остальные подходят еще меньше. Ведь одновременно запели, засвистели, защебетали, заскрипели тысячи, а может, и десятки тысяч птиц. Когда они могли успеть собраться сюда, к поляне неподалеку от опушки? Или скрывались где-то рядом и сейчас по властному зову стали видимыми? А особенно слышимыми. Воробьи соединились в этом хоре с синицами, снегири с зябликами, малиновки и зеленушки, коноплянки и овсянки, пеночки и перепелки… Разумеется, в этом неистовом хоре я не разбирал отдельных голосов. Но певцы, свистуны и крикуны носились у меня над головой, сидели на ветках и земле совсем рядом, порхали у лица и груди, а три-четыре птицы попросту время от времени опускались на мою голову. Я сидел, не шевелясь, это птичье празднество продолжалось минуту, две, пятнадцать, полчаса. А птиц становилось все больше. Лес из зеленого, коричневого и желтого стал ярко-пестрым. И вот, наконец, буквально расталкивая моих соотечественников тяжелыми усталыми крыльями, на поляну влетел попугай. Теряя поневоле высоту, он спланировал ко мне на колено, вцепился лапами в брюки и восторженно гаркнул: «Дур-рак!»
— Дурак и есть, — поддержал из-за моей спины другой, отнюдь не восторженный голос. — Птиц, дурак, приманивает, думает, заповедник не охраняется. Нет! Объездчик Диомидов никогда не спит…
Я повернулся и увидел трех мужчин. Посредине стоял, чуть пошатываясь, высокий человек в сером брезентовом плаще и фуражке военного образца. В руках он держал двустволку, и дуло ее вызывающе приплясывало у меня перед глазами.
— Не спишь, — засмеялся его сосед слева, для устойчивости пошире расставляя ноги. — Дрых бы без задних ног, кабы сосед Дементий не зашумел с чего-то.
— Говорил я, — рассердился было третий человек, видимо, этот самый сосед Дементий, — говорил, чтобы вы меня сами разбудили… Ну ничего, — он сменил гнев на милость. — Раньше встанешь — больше выпить успеешь, верно, парень? — и засмеялся.
— Хватит балакать с ихней светлостью, — объездчик отвел дуло, но, видимо, только нечаянно, потому что тут же вновь взял меня на прицел. — Вставай, ты, пойдем в милицию. За это… за потраву. Птиц ловишь!
— Зачем в милицию, друг ты мой? — сосед Дементий был настроен благожелательно. — Пусть он здесь птичек слушает. И ловит пусть. Птички — они всякие. Сам живи, и другие пусть. Вот только пусть поставит нам бутылку… Трешку давай, — почти трезво закончил он.
— Дешево Диомидова купить хочешь, — загремел объездчик, — Дешево ты мою совесть ценишь… Десятка! Вру, четвертная. Ну?! А то стрелю. Я при исполнении.
И всем этим пьяным речам аккомпанировали птицы. Их ряды поредели, голоса привяли, но их было еще слишком много.
Наверное, надо было просто согласиться пойти в милицию. Ее начальник знал меня, у нас было даже общее начальство…
Убежать от них? Пьяные — не догонят. Но у этого ружье.
Я встал на ноги. Сложил листки, чтобы засунуть их в карман пиджака, и тут увидел выцарапанные сошедшим на нет грифелем слова: «На татя и человека лихого». И тогда я начал читать этот заговор. Объездчик так удивился, что на секунду забыл о своем ружье, я дуло поглядело в землю.
— Смотри-ка ты, — сказал он. — Психом притво ряется. Мастак, видать.
Ну, я его сейчас разоблачу, слышь, Дементий? — и он оглянулся на соседа. Но того уже не было рядом. Он со всех ног бежал из рощи.
Объездчик перевел глаза на второго своего спутника. Тот быстро-быстро пятился, держась рукой за сердце. Диомидов выронил ружье. Постоял.
Потом повернул, медленно, молча пошел к онушке, вдруг его всего скрючило, он съежился и рванулся обратно. Полудобежал, полудополз до ружья, дотянулся до ремня и потащил за собою винтовку.
— Убежали тати, — перевел я дух. И тут же услышал откуда-то сбоку:
— Кабы то был тать, так тебе не встать.
Голос был знакомый. Рядом со мной стоял мой вахтер. Самый старший из трех. Тот, от кого всего сильнее несло смешанным запахом кислоты и прели. Тот, кого, бывало, всего труднее добудиться по утрам. И мне приходилось иногда попросту трясти сторожку, благо это было возможно благодаря ее легкости и ветхости.
«Под утро самое вздремнул», — неизменно произносил Федор Трофимович, испуганно и искательно улыбаясь. Короткая бородка его топорщилась, топорщились и давно не стиранная рубаха, и штаны с пузырями на коленях.
Сейчас одежда его выглядела так же, но улыбка была другой. А руки, которые он обычно при разговоре закладывал за спину, теперь твердо сжимали топор. Тот самый топор, что обычно стоял в прихожей архива среди щеток и веников.
— Да что вы, Федор Трофимович? — изумился я. Но изумление было — по крайней мере, частично — притворным.
За долю секунды, которая отделяла момент, когда я услышал голос и понял, чей он, от момента, когда я увидел хозяина голоса, я уже успел понять, что самый ленивый из трех вахтеров и тот убийца, которого боялся и оправдал суд, — одно и то же лицо. В деле ведь была фамилия обвиняемого. И тот тоже слыл колдуном.
— Хороший у тебя голос, — сказал Федор Трофимович, разглядывая меня. — Ну точь-в-точь как у покойника был. Потому и действует стариково наследство. У меня-то не получалось. Зря его кончил. Сам был виноват.
Но меня то-о-о-же боялись.
— Боялись, из дела видно, Федор Трофимович, — ответил я.
— Во-во. Я так и понял, что ты в дело залез. Вот удивился. Думал, давно уже этого дела нет. Вон справку для собеса мне достать не могут — архивы, мол, пропали. А тут, как не надо… Ведь ни мне, ни тебе не надо, начальничек. Эх, поторопиться надо, но не могу, душа болит.
Прочти мне, милый, «звериное слово». Век не забуду, как он его читал. Прочти. Поживи еще на свете малость.
Я рванул к глазам листок с заговором на татя. Но вахтер только понимающе кивнул головой при первых его словах.
— Не трудись, парень. Не трудись. Я ото всех заговоров заговоренный. Он-то думал, что нет. На дружбу мне читал. Любил меня, думал: и я. А я — нет. Он — давно уж, до того еще — давно присушил одну девку. Не он бы — моя стала. И голос у меня неподходящий. Все то же читаю — не слушается меня зверье. Люди — тех только пугать могу. Хоть до смерти. А присушить там, придружить, вылечить — нет. Он мне и говорит: «Кишка у тебя тонка, Феденька, чем другим займись. Волшба тебе, говорит, Феденька, не по силам. Я, говорит, злой, а голос у меня добрый. Голос тут главное. Ты ж какой ни будь, а голос у тебя злой. Не годишься». Думал, любят его у нас. Где же любовь-то! Как я его кончил, радовались. Страшно ведь — живет рядом человек, который с тобой что захочет, то и сделает. И мне было страшно. И сейчас стало. И все из-за голоса. У него подходящий. И у тебя, интеллигенция, тоже. Ну, ничего, ненадолго. Читай, читай звериное слово, а там поглядим…