Но вот какое удивительное дело: буквально на моих глазах мужчина средних лет, вполне здоровый (внешне, по крайности), распростился с жизнью — а мне до того как будто и дела особого нету! Ну да, неприятно, жутковато даже… Однако вернулся я в свою каюту, разделся, лег… и словно бы уже не со мною все случилось. Нет, странное все-таки существо «человек разумный». Кажется, ведь оглушен изрядно тем, что сосед твой по столику, знакомец, с которым только что пил шампанское и угощался изысканными кушаньями, испустил последнее дыхание и лежит где-то в темноте, обложенный льдом, — а в то же время ровно как и легче стало. И несчастья твои кажутся уже не несчастьями, а неприятностями, вполне житейскими.
Насчет того, что Ивлев лежит, обложенный льдом, — это я сам придумал. Я вовсе не знал, как положено на пароходе обращаться с мертвыми телами. Но подумалось мне, что раз господин судебный пристав следовал в Самару, то и труп должны доставить в Самару, а не снимать с парохода на какой-нибудь другой стоянке — в том же Сенгилее, например, Новодевичьем или Ставрополе. До Самары же еще восемь часов ходу.
Я погасил лампу одним движением руки — великое дело электричество! — и попытался уснуть. Не тут-то было! Вдруг я вспомнил о нашей схожести, о том, насколько мы с Ивлевым были на одно лицо, — и меня охватила сильнейшая дрожь. Деревянная безучастность, поселившаяся во мне ранее, видно, была следствием испытанного мною потрясения, а сейчас равнодушие исчезло так, что и хвоста не осталось. Я неожиданно вообразил, будто на палубе скончался не Сергей Владимирович Ивлев, о существовании которого в природе я два часа назад еще и ведать не ведал, а я, Николай Афанасьевич Ильин, отправившийся на поиски дочери да так и не добравшийся до цели, и это я лежу во льду где-то в темноте, а дочь моя, попавшая в беду, осталась совсем одинешенька на белом свете. И в тоске по дочери, в грусти по несчастному судебному приставу, истерзанный тревогой и скорбью, я… разрыдался.
В половине девятого утра мы прибыли в Самару. Незадолго до этого пароход дал гудок, капитан скомандовал «Лево руля!», а старший помощник объявил в рупор: «Дамы и господа, граждане и гражданки, мы подходим к Самаре». Все пассажиры пришли в движение — не только те, что сходили здесь на берег, но и те, которым предстояло плыть дальше: уж больно примечательный вид открывался с палубы на прекрасный речной город.
Уже много позже описываемых событий я прочитал книгу Петра Владимировича Алабина, бывшего в ту пору городским головой, под названием «Двадцатипятилетие Самары, как губернского города». Думаю, никто не написал о Самаре так хорошо, как он. Самое время привести здесь отрывок из этой книги, потому что дальше для подобного рода поэтических пейзажей не будет уже ни возможности, ни, наверное, желания.
«Подходите к Самаре на пароходе, — писал Алабин в 1877 году, — особенно во время разлива, сверху ли, снизу ли — все равно, — вы ее видите еще окутанною дымкой дали, будто стаю белых лебедей, плывущую по водной лазури. Вы приближаетесь. Перед вами холм, как бы вырастающий прямо из воды, усыпанный белыми зданиями, изрезанный рядами правильных, широких улиц, увенчанный шпицами и куполами церквей и колоколен, — а по самой воде — бордюр судов с их высокими мачтами, лодок и пароходов как бы заканчивает картину целого, преисполненную величия и красоты».
Так все и было, и этот вид до сих пор стоит у меня перед глазами — белые лебеди самарских домов на водной лазури Волги.
Сойдя с парохода и поставив на доски пристани баул и чемодан, я, признаться, никак не мог решить — куда же мне отправиться? То ли к полицмейстеру здешнему? То ли к судебному следователю? (Но к какому? И нужно ли будет первым делом сообщить, что я — единственный свидетель смерти Сергея Владимировича Ивлева, судебного пристава?) То ли в железнодорожную управу — чтобы разыскать там господина Пересветова? Или сразу на квартиру, на Саратовскую улицу? А может быть, сначала снять номер в гостинице?
Таща чемодан и баул, я вышел на Набережную. Здесь галдел рынок. Здесь сновали цыганки, предлагавшие «позолотить ручку». Здесь наяривали гармошки. Здесь на все голоса вопили извозчики, предлагавшие довезти куда угодно, хоть на Луну. Из их призывов громче всего раздавался такой — не призыв даже, а панегирическое завывание: «Эх, Самара-матушка, слаще хлеба мякишка!»
Прямо передо мною круто поднималась в гору Предтеченская улица, мощенная булыжником. Если к полицейскому управлению, так это, скорее, туда. К железнодорожной станции тоже можно по ней, но лучше по Москательной. А если на Саратовскую, то с Предтеченской надо сворачивать направо.
Так и стоял бы я в нерешительности на Набережной, оглушенный гармошками и криками извозчиков, едва ли не до вечера, когда бы не услыхал вдруг слова, произнесенные знакомым голосом:
— Николай Афанасьевич! Ба, какая неожиданность! Что ж это вы стоите с таким растерянным видом — не ровен час, похоронят ваши чемоданы здешние удальцы!
Я спешно оглянулся на голос и едва не упал от неожиданности. Прямо надо мною нависала жующая верблюжья морда — зверь подошел совершенно бесшумно. За верблюдом располагалась двуколка, в которую тот был запряжен. Двуколкой правил башкир в красной навыпуск рубахе и холщовых штанах и почему-то в малахае, несмотря на летнее время. А рядом с башкиром сидел и дружелюбно улыбался молодой господин, признать которого мне удалось не сразу. Лишь когда он соскочил с двуколки и подошел ближе, я понял, кого судьба назначила повстречать меня в Самаре.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
в которой рассказывается о переменах, случившихся с моим другом
В том, что я не сразу узнал «нашего студента», сына Марии Александровны, ничего странного не было. За неполных два года, в которые мы с ним не виделись, молодой Ульянов изменился разительно. И то сказать — два года пришлись на тот возраст, когда homme-enfant[6] как-то вдруг становится homme muer.[7] Росту он за это время не набрал, оставшись, как и прежде, коротышом, однако же плечи его раздались и даже еще немного приподнялись, отчего фигура словно бы обрела некоторую кряжистость, свойственную зрелому мужчине. Замечательный высокий лоб был все тот же, равно как и небольшие карие горящие глаза. Обильные веснушки тоже никуда не делись. Зато аккуратная рыжеватая бородка удлинила лицо и, смягчив детскую припухлость губ, немало изменила рисунок рта, отчего он перестал казаться непомерно большим. В уголках глаз, от старой привычкой прищуриваться — Владимир был близорук с давних пор, — образовались маленькие, но вполне заметные морщины, «гусиные лапки», изрядно старившие его взгляд.
Был Ульянов на сей раз не в студенческой тужурке, столь привычной моему глазу, а в добротном костюме из английского сукна дикого цвета,[8] сорочке при твердом белом воротничке и галстуке темно-синего шелка. Вообще, вся его фигура, от зачесанных наверх мягких, немного вьющихся светло-русых волос и до кончиков начищенных штиблет, казалась воплощением юношеской несомненности, включающей в себя превосходство над погодой и всем окружающим. Видно было, что жара молодому человеку нипочем и плотный костюм — самая одежда для того, чтобы разъезжать под палящим солнцем в двуколке, запряженной верблюдом. От такого апломба я испытал даже некоторое смущение и растерянность. Сам я не то что никакой уверенности в себе не ощущал, но совершенно просто не мог решить — куда же мне ехать.
Владимир с видимым удовольствием окинул меня приветливым взглядом и протянул руку. Крепко ее пожав, я сказал вполне искренне:
— Володя, мне вас сам Бог послал!
Бог не Бог, но в тот момент я, может быть, впервые почувствовал слабую надежду на удачный исход предпринятого мною путешествия. Хотя что следовало почитать удачей, я толком не знал.