— Да за границей же... Ведь он сказал, что лишат меня гражданства... а-ао... — Володька рыдал искренне и горько.
— Ничего не понимаю! Кто сказал, какого гражданства? — Евстигнеев недоумевал.
— Так вот, этот, — указывал Володька на стоящего тут же оперуполномоченного. — Он мне сказал, что меня приговорят к высшей мере, к высылке к буржуям, заграницу! А что я там делать буду, я же там с голоду помру в буржуйском обществе! Не хочу я к капиталистам ехать! Вот поэтому я себя и прибил гвоздями! Не поеду-у-у! Не высылайте меня! — У Володьки была просто истерика.
— А Евстигнеев?
Раздался его начальственный баритон:
— Кто тебе сказал такую чушь? Этот вот, оперуполномоченный? Вы что, действительно, сказали ему такое? — обратился он к капитану.
— Да, я... Ведь он меня кровью облил... — голос капитана звучал неуверенно.
— Какое право вы имеете брать на себя функции суда и Верховного Совета?! — уже орал Евстигнеев на капитана. — Арестую вас домашним арестом с вычетом зарплаты на десять суток и поставлю вопрос о снижении в чине! Слышишь, Бернштейн? Никто тебя не вышлет! Будешь жить в СССР. Не волнуйся. Это не по закону. Он тебе соврал. Быстро вынуть гвозди! — командовал он пришедшему фельдшеру. — Забрать Бернштейна в санчасть, вылечить! — И опять отеческим тоном: — Ты, Володя, не беспокойся. Ты видишь, я офицера наказал. А тебя мы не вышлем, будешь всегда в СССР, не волнуйся.
И вдруг я услышал голос Бернштейна, но совершенно другой, не плачущий, а с издевательской интонацией:
— Ну, ладно, ладно, гады, хватит! Пошутил я над вами всласть. Масла у вас в голове нет: если б меня из этой паршивой страны выслали заграницу, то я за вас век бы Бога молил! Идите отсюда к... такой-то матери!
На минуту воцарилась гробовая тишина.
— Шесть месяцев карцера, — сухо прозвучал голос Евстигнеева, и затопали сапоги по коридору.
А в камере Бернштейна фельдшер кряхтел, выдирая гвозди из живого тела и досок.
Все это время я сидел в страшном напряжении. И теперь думал: ну, можно ли поверить в реальность подобного?! на что был бы способен такой человек, если бы его силы, волю и устремление направить в ином направлении?!
А когда я вышел через несколько дней в зону ДОКа, в ночной смене произошел довольно обычный случай: расправа с предателем. Правда, сделали это особым способом, так сказать, с использованием техники. На ДОКе были пилорамы, распускавшие бревна на пять-шесть досок. Делалось это так: на тележках укреплялось бревно и подводилось к вертикальным полотнам электропил, которые врезались в древесину. Тележки автоматически двигали бревно, подавая по сантиметру вперед на каждый взмах пил. Вот к этому бревну и привязали предателя-лагерника, пойманного с доносом, и пустили его под пилы. Крик несчастного не был слышен: пилы ревут неистово — кричи не кричи, никто не услышит... Подобные происшествия в то время уже не были часты. Но и не привлекали большого внимания.
А на следующую ночь вспыхнул ДОК: горело здание пилорам, самое дорогое в смысле стоимости оборудования. Администрация взбесилась: теперь им будет нагоняй! И начали без разбора сажать в карцер. Снова попал я. А когда вышел в зону, то отправили меня назад, в лагпункт 04. Это было хорошо: там уже находились мои друзья — и те, вместе с которыми я уже провел несколько лет, и недавно встреченные мною в лагере — Макс Сантер, Виктор, Семен Кон. Там же был и Золя Кац. Он сидел уже третий срок: в этот раз у него отобрали еврейские книги и пластинки с песнями, полученными от туристов из Израиля. Этот уже немолодой человек с оторванной на фронте ногой и больной циррозом печени, был бодр и полон жизни — откуда брались силы! А в Одессе его ждали жена и дочка, никак не могущие привыкнуть к тому, что Золя большую часть своей жизни проводит в тюрьме: он уже отсидел два раза по десять лет и теперь опять получил семь лет спецлагерей. Тут же был и старик Гинзбург, который читал мне по вечерам «Гойю» Фейхтвангера в подлиннике. Застал я там и генерала Гуревича. Но он уже не вставал с постели. С большим трудом нам удалось добиться, чтобы его забрали в барак санчасти. Мы ходили навещать его, но он уже не всегда узнавал друзей. Однажды я пришел и увидел, что его место пусто. «Он уже в 'хитром домике'», — сообщили мне его соседи по палате.
«Хитрый домик» — это крошечный бревенчатый сруб, типа сарая. Стоял он почти посреди зоны. Когда-то там была печка, на которой заключенным разрешалось готовить себе пищу из личных продуктов. Но эту «вольность» упразднили, а помещение превратили в преддверие к мертвецкой: туда относили безнадежных больных, умирать. Гуревича я застал в этом нетопленом полутемном сарае; лежал он на матраце, уже сгнившем от испражнений тех, кто умер на нем прежде. Матрац лежал на полу, на куче соломы. Никто не дежурил около больного — он уже приговорен к смерти...
Мы приходили к бывшему советскому генералу, бывшему Герою Советского Союза, бывшему человеку, а ныне — з/к Гуревичу, умиравшему на вонючем матраце, на куче гнилой соломы, приносили ему воду и еду. Но он не ел и не пил. На третий день Гуревич умер; с биркой на голой ноге его вывезли за зону. На вахте, как и полагается, надзиратель проткнул его раскаленным прутом, и человек, отдавший всю свою жизнь и способности советской России, «освободился» из лагеря — в общую могилу.
А через две недели приехали из Москвы родственники Гуревича — он был реабилитирован! Труп Гуревича эксгумировали, одели в генеральский мундир, уложили в свинцовый гроб и увезли в Москву: еще одна посмертная реабилитация!
Познакомился я еще с одним человеком, привлекшим меня своим внутренним обаянием и неподдельной душевностью — французским евреем Анри-Хейнцем Гевюрцем. Он служил во французской армии и все военные годы провел на разведывательной работе против гитлеровцев. А после войны был послан в Вену и оттуда его выкрали сотрудники опергруппы КГБ. В Москве ему объявили, что он приговорен к пожизненной каторге — коротко и ясно! И вот, отсидев уже 8 лет, Гевюрц неожиданно был вызван на вахту спеца, где он сидел, и ему объявили: переводитесь на бесконвойное содержание. Анри решил: хотят пристрелить, как только выйду за вахту. Но нет: привели в бесконвойную зону и выдали посылку и письмо от отца. Отец сообщал, что беседовал с Булганиным и Хрущевым, когда те были в Швейцарии, и что на ходатайстве о помиловании Хрущев написал резолюцию — «освободить». Теперь стало все яснее. Но прошло уже четыре месяца, а освобождения все не было... И теперь вот перевели его в нашу зону, под конвой. «Страна чудес», — шутил Анри. Это был высоченный стройный человек со смуглым и серьезным лицом. В лагерях он уже научился говорить по-русски и освоил новую профессию: стал токарем по металлу. От его товарищей, прекрасно к нему относившихся, я знал, что Анри весь срок провел в лагерях безупречно; а ведь он был на «трассе смерти» в самые страшные годы, когда в зонах бывало что угодно: не только продавали и убивали за пайку хлеба — но и ели убитых людей.
Вечерами мы собирались у кого-нибудь на нарах, и шли бесконечные разговоры. Мы часто расспрашивали Анри о его прошлой жизни, и все, что он говорил, звучало какой-то нереальной выдумкой. Ну, как можно в царстве Евстигнеева, где воры «от скуки» прибивают себя к нарам гвоздями, верить в то, что где-то есть залитый огнями Париж?! И хотя сидели перед нами два парижанина — Анри и Макс — но рассказы их выглядели, как описание приключений на Марсе. Пожалуй, даже Марс был реальней, чем Париж: ночами он сверкал на небе и становился с каждым днем все ярче, красней, больше — приближалось противостояние Марса и Земли... А этому, как говорили, всегда сопутствует война. Мы тоже ждали ее.
Глава XXII
Весенним утром к нам в барак неожиданно вошел полковник Евстигнеев в сопровождении большой группы офицеров своего Управления.
— Ну, опять скажете: Евстигнеев весеннюю «парашу» принес. Но это факт — Комиссия Верховного Совета СССР по пересмотру ваших дел прибыла и скоро начнет работу.
Все замерли: ожидаемое приходит неожиданно. Я слушал и хотел понять: где же подвох, откуда ждать обмана?
— А кого освобождать будут? — прозвучал неуверенный вопрос.