К нам в это время приехал . . . израильский гражданин Зигмунд Мангейм; внешне он был представителен и держался с подчеркнутым апломбом. Но нам, встретившим его чуть ли не с цветами только за то, что он из Израиля, он не понравился. Да и к Израилю этот человек, как оказалось, имел отношение более чем косвенное: приехал он в СССР из Чехословакии во время второй мировой войны; добился в 1958 году перехода из чешского в израильское подданство, но выехать не смог; был арестован накануне вылета из России. Все же об Израиле он кое-что знал, неизвестное нам, и мы, преодолевая неприязнь, говорили с ним, стараясь узнать все, что можно, о стране нашей мечты.
Были и внешние происшествия: из соседней зоны блатные совершили побег, захватив в жилой зоне водовозную машину. Беглецы влезли внутрь цистерны и, повалив забор, уехали под градом пуль. По тревоге был поднят весь гарнизон и оцеплены дороги, поставлены засады. Дня через два за зоной хоронили двух солдат: они сидели группами в засаде и постреляли друг друга, приняв за беглецов.
А за зоной подорвалась корова, принадлежавшая нашему начальнику режима: она зашла на минное поле, которым был окружен наш лагерь.
В эти дни освободился Жак — певец из Франции, наш любимец: жалоба, посланная в отдел ассенизации Моссовета, явно попала к человеку, обладавшему чувством юмора.
Наш безобидный шансонье уехал с блаженной улыбкой; меня же ребята, шутя, поругивали: зачем ты ему жалобу писал! Но и до сих пор Жак безуспешно добивается разрешения на выезд из СССР.
Увы, недолго пришлось мне пробыть среди друзей: неожиданно вечером меня «выдернули», выражаясь по-лагерному, посадили в карцер и ночью отправили в далекий рейс на север, в Вихоревку, в спецтюрьму, к знаменитому «Гитлеру», где я еще не бывал.
В Вихоревку — поселок неподалеку от Братской ГЭС — привезли меня днем. Глядя снаружи на тюрьму, я удивлялся: каким унылым можно сделать жилое здание!
На краю поселка, окруженный серым от времени бревенчатым забором и запретзоной со сторожевыми вышками, стоял одноэтажный, серый, приземистый параллелограмм из бетона. Потом мне уже рассказывали, как он строился: на слой вечной мерзлоты положили рядами рельсы и залили их бетоном — получился пол; потом вбили в землю рельсы вертикально и залили опалубку бетоном — получились стены; сверху положили такие же рельсы, только потоньше, от узкоколейки, и забетонировали потолок. Этот непробиваемый железобетонный склеп строился зимой, и для того, чтобы бетон лучше застывал, в него клали соль, поэтому теперь стены, пол и потолок были всегда сырыми.
Ввели меня в маленькую комнату дежурных надзирателей. С первых же слов полились грубые оскорбления, мат: я понял, что такова здесь процедура встречи нового человека — хотят сразу поставить на место. Я никогда без нужды в лагерях не грубил, и тут я постарался показать этим людям, что подобный тон со мною невозможен. Это ни к чему не привело. После грубого обыска с раздеванием догола мне выдали старые куртку и брюки из тонкой хлопчатобумажной ткани; оставили мне телогрейку и шапку, разрешили взять носовой платок, конверты, бумагу и карандаш — больше ничего не полагалось. «Не положено!» — страшное выражение, весьма распространенное в угнетенной России. Его можно услышать и в учреждении, и на заводе, и в школе: вся жизнь ограничена принуждением — «положено», «не положено»... Во всем знай свою «запретную зону». И большинство людей уже к этому привыкло, смирилось.
От комнаты надзирателей и вещевого склада, куда поставили мой чемодан, мы вышли в длинный узкий коридор, слабо освещенный электролампами и больше похожий на туннель. По обеим сторонам его видны были черные железные двери, перехваченные поперек металлическими полосами с висячими большими замками. В каждой двери, как и во всех тюрьмах, — отверстия для подсматривания из коридора — «глазки», закрытые со стороны коридора задвижками. Меня подвели к камере № 2, надзиратель открыл висячий замок, снял засов, потом открыл внутренний замок, врезанный в дверь. Залязгало железо, и массивная дверь отворилась. Я шагнул внутрь. Первое, что поразило меня — это сумрак в камере: на улице был еще яркий зимний день.
Сзади загрохотала дверь и зазвенел засов: я — «дома». Камера была примерно 15 м2. В стене напротив двери было окно, а под ним сплошные нары на восемь человек, сделанные из толстых деревянных плах, перехваченных поперек металлическими обручами с промежутками в 30-40 см. Вторые, верхние нары были лишь по сторонам: на двух человек. В полутьме на нарах были видны серые, нахохлившиеся фигуры в ватных лагерных телогрейках. На полу в выбоинах блестел лед; окно было покрыто толстым слоем льда, а на стене, выходящей на улицу, виден был слой наледи, на потолке висели капли, по боковым влажным стенам стекала влага. Все это я увидел, стоя у дверей, опытный глаз лагерника сразу определил: хуже быть не может.
— Чего, Абрагим, лыбишься? — раздалось с нар; я и не заметил, что улыбнулся.
— А что еще остается: только смеяться, — отвечал я, подходя к нарам.
Здороваясь с людьми, я увидел, что кое-кого знаю. Тут было девять человек, я был добавлен десятым. Как потом оказалось, на нижних нарах восемь человек могли лежать лишь на боку, ночью нам приходилось переворачиваться одновременно. Накрывались мы каким-то дырявым, рваным тряпьем, именуемым одеялами. Сырой холод камеры пронизывал до костей. Печка выходила на две камеры и была огорожена решеткой (чтобы мы не могли разобрать кирпичи и бежать через дымоход), поэтому нельзя было и погреться около нее. Как я потом узнал, на день нам давали для каждой печки два полена, а полено — это четвертая часть расколотого бревна. Печка была еле теплая и камеру, конечно, не нагревала. Лишь наши тела грели воздух в этом железобетонном кубе. Через заросшее льдом маленькое зарешеченное оконце свет почти не попадал в камеру. Над дверью было узкое отверстие, и в него вставлена электролампочка не более 25 ватт: свет от нее желтым лучом еле проникал в камеру.
В камере были: Эдик Бурокас — молодой литовский националист, которого я знал и раньше как серьезного человека и хорошего товарища; молодой верующий — Василий, ставший христианином в лагерях, — на свободе он с беспризорного детства воровал. Его я тоже знал: помнил, что он парень тихий, спокойный. Сидел тут старик из «истинно-православных»; они отличались нетерпимостью. Инакомыслящим в спорах кричали: «У тебя, сатана, хвост в три метра!» Наш Захар не отличался в этом от своих единоверцев и относился к нам, как к чему-то постороннему. Еще один обитатель камеры — зубной техник Баранов, человек лет сорока, был грузен, туповат и зол на весь мир: у него был туберкулез в открытой форме, и он целый день харкал кровью. Был еще с нами Павел Кулик, украинец лет 25, сидевший как участник национального движения за самостоятельность своей страны. С ним были его товарищи: Владимир и Сергей. Их я раньше не встречал, но они производили приятное впечатление. Павлик был очень остроумен, его своеобразный мягкий украинский юмор скрасил нам много тяжелых часов этого каземата; а товарищи его были хоть и молоды, но полны спокойствия и серьезности, делающей их хорошими компаньонами для совместного долгого сидения в камере. Ведь где-то у О' Генри неплохо сказано: «Если хотите, чтобы произошло убийство, заприте двух людей в одну комнату и не давайте им оттуда выходить и расставаться в течение двух месяцев». Для нас же два месяца были едва заметным отрезком времени. Мне пришлось уже сидеть в камерах тюремных политизоляторов Семипалатинска и Усть-Каменогорска, и я знал, что О’Генри прав. Но нам надо было избежать не только убийства, но и ссор. Трудно передать, как это сложно, когда ты постоянно голоден, круглосуточно мерзнешь, почти лишен возможности общения с родными: можно было отправлять лишь одно письмо в месяц, но надежды, что и оно дойдет, почти не было, так как «Гитлер» лично цензуровал письма, и мог их просто выбросить, если его в них что-нибудь не устраивало.