Были еще в камере два бывших вора, которых ничто, кроме карт и курева, не интересовало: матерщина постоянно висела в воздухе при их картежных спорах. Табака, махорки у них, конечно, не было, и в промежутке между игрой они стояли у двери и нудно клянчили: «Начальничек, старшинка, дай покурить!». В ответ слышался мат дежурного, но изредка он кидал им недокуренную махорочную самокрутку, и поэтому они канючили у двери часами. Их поведение вызывало у всех отвращение.
Вот и попробуйте, когда двое матерятся целый день, один харкает кровью, другой то и дело усаживается на «парашу», — попробуйте тут не заворчать! Но если вы сделаете кому-либо замечание, то это или скандал, или затаенная обида, которая выльется через час в оскорбление, ведущее к скандалу. Так было во всех камерах, где ссоры и драки стали повседневным явлением.
А «Гитлеру» только это и нужно было: он рассаживал вместе самых неподходящих людей и в каждую камеру определял туберкулезника. Он добивался вражды в камерах, чтобы заключенные не могли объединиться против него. Ходили слухи, что и «Гитлер», и его начальник режима Буряк были на Тайшетской трассе долгое время в особой команде исполнителей смертных приговоров, но за какой-то проступок их разжаловали, и начальство, стремясь «сохранить кадры», определило их в эту спецтюрьму № 410. Жестокость и садизм их, казалось, не имели предела: за малейшую провинность они держали арестантов в карцерах, доводя их до такого голода, что несчастные не раз, прокусив себе вену, пили собственную кровь. В этих карцерах «Гитлер» и его достойный помощник любили избивать беззащитных людей коротким поленом-дубинкой.
Представьте себе, что в камеру, стены которой обросли инеем, к полуголому истощенному человеку входит коротконогий Буряк — длиннорукий упитанный силач в черном дубленом полушубке и валенках, с дубинкой в руке и молча начинает избивать его; вопли истязуемого несутся по всему тюремному корпусу; заключенные начинают бить в двери, материться, орать. Тогда этот представитель советской власти входит в общий коридор, подходит к «глазку», заглядывает в него и спокойно объявляет: «Тебе, Плюта, пять суток. И тебе, Сергеев, тоже пять — я вас научу не бить в двери». И все знают, что тот, кому объявлено наказание, так или иначе будет «выдернут» из камеры, от товарищей, под любым обманным предлогом, и брошен в мерзлый карцер без телогрейки на железобетонный пол. «Гитлер» и Буряк доводили людей до потери человеческого облика, до сумасшествия: каждый месяц два-три человека сходили с ума; часты были случаи попыток самоубийства, но в общей камере это было трудно сделать: товарищи вынимали из петли. Чтобы уехать со «спеца», люди шли на все, даже на получение дополнительного срока. Иногда можно было слышать: «Я решил, еду во Владимир, в тюрьму, там хоть не подохну!» — и при возвращении с прогулки человек кидался на «Гитлера» или Буряка, сбивал его с ног и бил; надзиратели оттаскивали смельчака, избивали его, а начальство, поднявшись с земли, спокойно говорило с «окающим» костромским акцентом: «Поедешь на три года в тюрьму»... Выезд во Владимир казался нам всем мечтой, но получать дополнительный срок не все хотели.
Над нами, мужчинами, издевались много, но все же вполовину меньше, чем над женщинами.
Тут же, в нашем дворе, за отдельным забором стоял тюремный корпус для женщин. С женщинами-политзаключенными справиться было легко; с воровками — «воровайками», как их называют в лагерях, — администрация считается, боится их: они могут откусить нос надзирателю, шутя, выцарапать глаза, не говоря уже о том, что почти ежедневно обливают своих надсмотрщиков мочой.
Но тут сидели наши молодые, неопытные девушки, попавшие за листовки или за участие в полудетских антисоветских организациях; сидели тут монашки и верующие сектантки: они не умели постоять за себя. И тут «Гитлер» с Буряком делали, что хотели... Насилие, измывательство любого рода было уделом этих несчастных. Было и садистское надругательство: монашек, например, гнали в баню в воскресенье, когда они не могут мыться в бане. Они отказывались, и тогда регочущие мерзавцы рвали с них одежду и тащили голых через двор в баню. Вопли истязуемых рвали нам сердца... Но стены были прочны, до негодяев нельзя было добраться.
И сегодня, когда вы читаете эти строки, там творится то же самое: стоит в Вихоревке спец. № 410, «Гитлер» по-прежнему его начальник, Буряк — начальник режима.
От ребят я узнал, что Семен раньше сидел тут же, но уже уехал. Расспрашивая, я выяснил, откуда КГБ узнал о документах в моем чемодане.
Оказывается, в камере у Семена сидел человек, струсивший во время одного нашего подкопа. Я тогда обругал его, так как вел он себя заносчиво и грубо. Этот парень начал в камере клеветать на меня. Семен избил его за это. И в порыве гнева сказал: «Шифрин на бомбе сидит, в стенке чемодана кучу поддельных документов для всех нас возит, а ты, падаль, о нем болтаешь!» Через недельку после этого и произошел тот осенний шмон... Теперь мне все было ясно.
Серьезно поговорив с ребятами в камере, мы решили спасаться, как можем, и поставили перед курящими ультиматум: или бросай курить, или уходи в другую камеру, к курящим. Кроме того, ввели запрет на разговоры в периоды между едой: это время было выделено для занятий. И начали цикл лекций: по истории и религии. На меня была возложена обязанность пересказывать по возможности близко к тексту содержание Библии, которую я уже неплохо знал. Темы других лекций поделили между собой Эдик и украинские ребята.
Такой «строгий режим» был «не по климату» двум ворам и Баранову: они через неделю стали требовать перевода в другую камеру.
— В чем дело? — спросил Буряк. Мы объяснили.
— Будете сидеть, как я посадил, — и садист ушел.
Но через месяц случилось неожиданное и еще невиданное здесь происшествие: днем отворилась дверь, и вошла женщина в прокурорском мундире, за ней толпились Буряк и надзиратели.
Мы оторопели. Но мне, как бывшему юристу, форма была знакома; поняв, что это прокурор по надзору за тюрьмами, я сказал:
— Милости просим, не пугайтесь, осмельтесь войти хоть на пять минут — мы-то здесь постоянно живем.
Я видел, что на лице у пожилой женщины неподдельный испуг: вид желтого полумрака обледеневшей камеры и серых людей-скелетов мог испугать кого угодно.
Прокурорша вошла, недоумевающе села на скамейку, и к ней подошел Баранов.
— У меня открытый туберкулез. Могу я тут сидеть? — прохрипел он.
— Он действительно болен? — спросила женщина у Буряка.
— Да, — спокойно подтвердил тот. — Мое дело — держать их, а не лечить.
Мы постарались показать лед на стенах и на полу, рассказать о нашей просьбе сидеть без курящих, об измывательствах над женщинами, об избиениях в карцерах, о произволе, царящем тут во всем.
Не дослушав до конца, прокурорша ушла. Все, конечно, осталось без изменений. Но, как ни смешно, от нас забрали курящих и взамен перевели, по нашей просьбе, Карла Фрусина, буквально погибавшего в камере с десятком бывших блатных, не изменивших своей сущности оттого, что они получили наименование политзаключенных.
Вторым перевели к нам Михаила Сороку. Мы еще просили перевести к нам кардинала Слипия или Владимира Горбового, но этого не сделали, а дали нам Вольта Митрейкина, обещавшего не курить.
С этого дня у нас воцарился «режим»: тишина весь день, полчаса перед сном для обмена мнениями, форточка открыта круглые сутки, утром — физзарядка и обтирание водой. Не легко было заставить себя раздеваться до пояса, малоприятно было спать под открытой форточкой — мы с Вольтом спали в середине, и клубы седого воздуха падали на нас. Вольт спал в шапке, завязанной под подбородком. Но свежий воздух спас нас. За весь год, проведенный в этой камере, у нас никто не заболел, не сошел с ума, не пытался покончить с собой.
И, конечно, у нас был «общий котел»: все продукты, изредка добываемые в ларьке или случайно проскакивавшие в посылках, были общими.