И наконец, Марта, которую я ценю меньше всего, редко когда о ней думаю — и именно поэтому теснее всего с нею связан.
Пройдя под железными жалюзи, подтянутыми наверх лишь с одного боку, так что они напоминали косое лезвие гильотины, приведенной в боевую готовность, и между водянисто-зелеными створками стеклянных дверей, я очутился в прохладном сумраке, границы которого образовывало множество полок, полочек и выдвижных ящиков — все цвета красного дерева. Запах лекарств в сочетании с сумраком и матово поблескивающими ящиками и ящичками был густой и тяжелый и не допускал сомнений в характере божества этого продезинфицированного капища. Больница! Эту мысль принесло с собой удивление, что там я запахов лекарств не ощущал. Опять я стал чувствителен к запаху карболки…
Никто не показывался, и я растерянно стоял перед массивным дугообразным прилавком с тремя окошечками в верхней застекленной части, охватывавшей его по всему периметру на уровне моей макушки.
Наконец из-за кулис, образованных мебелью красного дерева, вышла черноволосая девица; руки она держала в карманах белого рабочего халата.
— Слушаю вас, — произнесла она без выражения и нагнулась к окошечку, ожидая, что я подам ей рецепт. — Слушаю вас, что вы желаете? — Это уже настойчивей.
Я растерялся. Мне вдруг показалось неудобным без всякого предисловия просто так спросить магистра Лауцкую, не представиться и не убедить строгую девицу, что и в этом безличном мире у меня есть право на личные отношения.
Я подумал, что можно бы спросить хоть аспирин, но тут из-за коробок с ромашкой и шалфеем выглянула Марта.
— Это ко мне, Жарка, — громко сказала она и пошла вдоль прилавка.
— Ах, понимаю! — произнесла Жарка и смерила меня острым, испытующим взглядом.
— Привет, Лукашко. — Марта слегка тронула меня за рукав, повернулась и поманила за собой.
Я быстро прошептал:
— Может быть, нам лучше пойти…
— Зачем? — выдавила из себя она. — Ты здесь ни разу не был и больше уже не придешь…
Вдоль стены выдвижных ящиков и больших вертушек, напоминающих многоэтажные карусели, она повела меня куда-то в задние помещения, и хотя здесь я чувствовал себя еще больше не в своей тарелке, я не мог не заметить, что в красноватом полумраке глаза Марты — когда она оборачивалась ко мне — имели тот же оттенок, что и политура дерева, тот же солидный, достойный красноватый тон.
В комнате, где готовили лекарства, гораздо более просторной и светлой, чем зал для посетителей аптеки, сидели пять женщин — три молодые и две пожилые — в расстегнутых халатах; положив локти на широкий стол, они ели бутерброды с ветчиной и пили чай.
— Это редактор Грегор, коллега моего мужа! — фальшивым голосом и с театральным жестом произнесла Марта.
У самой молоденькой женщины — с головкой в мелких кудряшках и задорным носиком — из руки выпала ложечка, звякнула о блюдечко и чуть не упала на пол. Она растерянно засмеялась; остальные четыре на нее и не обернулись, провожая меня взглядом до дверей кабинета начальства.
Вообще-то это была комнатка для ночного дежурного: здесь стояла аккуратно прибранная койка, столик, два кресла, телевизор, а в углу — собственно канцелярская мебель: письменный стол, сейф, застекленная полка для документации.
— Наш старый аптекарь в отпуску, поэтому сейчас я хозяйничаю здесь одна. — Марта с улыбкой села на кровать, покачалась на пружинах, будто намекая, что здесь можно все, однако тут же встала и пересела в покрытое куском искусственного меха кресло у столика. Она указала мне рукой на кресло напротив и, когда я сел, взяла мою палку и повесила ее на вешалку.
— Зачем она тебе, раз ты не хромаешь?
— Купил, вот и пользуюсь, — ухмыльнулся я.
— Ты выглядишь растерянным и несчастным, — сказала она с нежностью, — какая глупость, что он не оставил тебе кровать. Я видела его, когда он пришел обратно…
— Что он сказал? — спросил я.
— Что он не будет оборудовать спальню мужчине, с которым я спала… А потом выложил и остальное…
Я склонил голову, но вместо упреков, обвинений или просьб на нее опустилась лишь ее жалость, чистая и ласкающая, словно пух. Я украдкой заглянул ей в лицо, летом чуть тронутое веснушками, но сейчас белое как снег, потому что — как она сама говорила — солнце не любит такую кожу и высасывает из нее обратно всю бронзу. На мгновение наши взгляды встретились, и я заметил, как на дне ее глаз осаждается то же самое выражение муки, которое я угадывал в своих. Я вдруг подумал, что это переваривание и усвоение чужой боли, более того, существование за счет нее, является особой разновидностью мазохизма. Она нуждалась в моем страдании, в попытках вырваться, бежать, но и в своем со-страдании: только так к ней приходило ощущение, что мир ее чувств богат и насыщен драматизмом.