Выбрать главу

— Лукашко, я хорошо знаю, чего ты ищешь и в чем нуждаешься! Но как же ты хочешь найти любящее существо, если делаешь все, лишь бы запрезирать самого себя? Ты все обращаешь против себя, против собственного достоинства. Порой мне даже казалось, что ты сможешь насмеяться над женщиной, которая тебя полюбит. Как бы ты мог уважать ее чувство, ее как человека, если не имеешь уважения к самому себе?

Я молчал, но при этом не чувствовал себя ни задетым, ни обескураженным, потому что знал, что это утверждение, которое одно время мне тоже казалось справедливым, можно с правом вывернуть наизнанку: не достоинство и самолюбие позволяют нам любить другого — это любовь возвращает нам самоуважение, убивает презрение к себе, не позволяет видеть ее объект в свете наших пороков…

Я боролся с неизъяснимым желанием рассказать Марте об огоньке в удивительных глазах больничной гостьи, о том, как в таинственной лотерее жизни мне выпал выигрыш мгновенья, когда я был любимым человеком. Мне хотелось рассказать ей о судьбе лаборантки, которая в моих мечтах каждый раз являлась мне с другим, непостижимым лицом, но, пока я все это обдумывал и прикидывал, Марта по-своему объяснила себе мое молчание и с самодовольством победительницы произнесла:

— Твоя действительная проблема заключается в том, как найти себе хорошую возлюбленную, которую бы ты любил и на которую мог бы всегда положиться…

— Ты говоришь, как моя мама, — засмеялся я.

— Не забывай, что я старше и думаю о тебе больше, чем ты обо мне.

Солнце исчезло за рамой окна, с дальней башни донеслись до нас равномерные удары часов.

— Три! — Марта вскочила с кресла. — Пора закрывать.

Я схватился за палку, висевшую на вешалке, как за поручень, и когда я уже стоял перед Мартой, ей пришлось закинуть голову, потому что она была мне едва под подбородок, — при такой перспективе она выглядела очень хрупкой и преданной. Под распахнутую рубашку мне в грудь ударило ее учащенное дыхание.

— Останься еще, — выговорила она неуверенно и с мольбой.

— Я ухожу. — Я уклонился от ее сосредоточенного взгляда.

Она глотнула воздух, слегка вжала голову между плеч, сложила руки и подняла их почти на уровень груди.

— Только бы, — начала она нерешительно, будто вытаскивала из рукава свой самый крупный, но, несомненно, фальшивый козырь. — Только бы все это не было из страха, из-за удара на лестнице…

Меня обдало горячей волной, но я проглотил тщательно подготовленную пилюлю и молча пошел к дверям.

— Подожди, — крикнула она. — Можно выйти черным ходом.

Минута слабости прошла без следа, канула на дно Мартиных секретнейших планов. Когда я обернулся к ней, держась за ручку двери, она опять улыбалась.

— Представь себе, — говорила она, ведя меня по узкому проходу между картонными коробками и бумажными мешками, уложенными штабелями до самого потолка, — позавчера про тебя вспомнила Кларка… Говорит, когда, мол, придет тот дядя в толстых очках? Я чуть в обморок не упала: я думала, она давно забыла…

Хотя слова эти были вполне прозрачны и рассчитаны на самый простой эффект, их подтекст не послужил мне достаточным предостережением: если ребенок, с которым я немножко поиграл, запоминал меня, я всегда бывал тронут и отвечал на его мимолетную, временную склонность многократно усиленной взаимностью. Вот и сейчас я тщетно отгонял от себя чувство радости и удовлетворенной гордости — как радость отвергнутого отца, впервые получившего признание своих заслуг.

Она воспользовалась минутой колебания и подтолкнула меня вниз по ступенькам в холодный переход с высокими сводами, под которыми посвистывал сквозняк; на одном конце он хлопал приоткрытыми воротами, на другом полоскал разноцветное белье, развешанное над старым каменным двором. Я пригладил волосы, вытер лицо и руки, чтобы окончательно избавиться от всего, что осталось позади.

Так называемое счастливое детство для меня — бессодержательное понятие, этот традиционный штамп до такой степени устарел и истерся, что уже, как правило, далек от всякой правды и не отвечает даже приблизительно своей характеристике. Ты, отец, наверняка подтвердил бы это заблуждение литераторов. Все, что мы переживаем впервые, окрашено восхищением и кружит голову, но зачем называть это счастьем? Моя симпатия к детям и привязанность к давним воспоминаниям имеют ясную причину в безвозвратно утраченной способности действовать без умысла, спонтанно и героически. Это может пояснить один эпизод, пришедший мне на ум, воспоминание из тех времен, когда мне было лет пять-шесть. Я выбежал из дому с банкой из-под варенья, в которой томилась большая ночная бабочка, и у канавы, где соседи почти засыпали траву золой, натолкнулся на грозу округи, известного драчуна Пубо, который был старше меня, помимо прочего, на два пятых класса (потому что отсидел в нем дважды). Он стоял раскорячившись над соседской собачкой и сикал на ее лохматую спину. Это был доверчивый, добродушный щенок, который настолько любил весь мир, что почти не лаял и ни от кого не ожидал злобы и коварства. Я осторожно поставил банку, закрытую целлофаном с дырочками, на бетонное основание забора, потихоньку приблизился и что было силы пнул Пубо в то место, до которого едва мог дотянуться: в приоткрытый, слегка откляченный зад. Это был акт почти самоубийственный, ибо Пубо любил драться и знал свое дело: он молотил всех подряд, с поводом и без повода, направлял удары с чувством и методично, эффектно демонстрируя мускулистые руки и твердые кулаки. Если бы меня в ту минуту, когда я выдавал ему этот оскорбительный пинок, видели храбрецы постарше и посильнее меня, они содрогнулись бы от ужаса и решили, что я сошел с ума. Пубо сидел на мне верхом, и его кулаки опускались на мое тело, как крылья ветряной мельницы, приведенной в движение ураганом. Но чем беспощадней он меня лупил, чем мучительней я скрипел стиснутыми зубами, лишь бы не закричать в голос, тем больше осознавал героизм своего поступка, которым можно будет гордиться, когда пройдет боль… Как важно, во имя чего человек готов отдаться на заклание. Как беззаботно я шел тогда навстречу всякому самоуничтожению, с каким удовольствием устраивал никому не нужные, смешные, романтические фейерверки деяний…