Весной 1870 года я узнал от своего приятеля, господина эконома Ноэля Парфе (от его услуг Александр-сын также отказался, чтобы умирающий отец целиком находился в его власти), что с господином Дюма случился апоплексический удар, что он разбит параличом и утратил дар речи, который у него был воистину даром божьим. Я тут же отправился в Марсель, в окрестностях которого находилась вилла, где лежал старик. Мой сводный брат встретил меня так холодно, как это умел только он. Насколько отец любил людей, настолько сын их ненавидел. Вместо руки он подал лист бумаги, сложенный вчетверо. Я развернул его. Оказалось, что это документ, появления которого я так боялся. Старик в письменной форме отказывался от усыновления, заверенного в Петербурге, в результате чего мне через нотариуса официально запрещалось носить фамилию Дюма-сын-младший. Это заявление было явно продиктовано старику моим братцем, и Александр-отец, должно быть, подписал его в минуту полного умопомрачения — под документом действительно стояла его подпись, широкая и размашистая, мне ли не знать его фельдфебельский почерк. От этой явной подлости я разозлился, шагнул вперед и схватил месье Александра-сына за отвороты шелкового халата, но тут в дверях за его спиной возник начальник местной полиции. Его вызвали немедленно, как только я выразил желание посетить папу Дюма и проведать о его здоровье. Меня тут же арестовали и отвели в полицейский участок. Там в присутствии сына у меня отняли французский паспорт и уничтожили его. Потом меня отпустили, строго-настрого запретив появляться вблизи дома, где лежал папа Дюма. Да, вот какие дела творились во времена Второй империи этого щеголя Луи Бонапарта.
Меня постигла полная катастрофа. Я остался в этой самой империи один-одинешенек, без какого-либо документа, да еще в такое время, когда приближение войны особо усилило бдительность полиции и жандармерии. Всюду разыскивали и хватали прусских шпионов. Хорошо, что у меня были черные волосы, усы и бородка, будь я чуть посветлее, мне бы не миновать ареста. Вы только представьте себе — ведь если при аресте у человека не оказывалось документов, его тут же ставили к стенке! Здесь, в Марселе, у меня не было ни друзей, ни знакомых, которые могли бы удостоверить мою личность. Господин Александр Дюма-сын был готов утопить меня в ложке воды, а что касается старика, то он, насколько мне удалось выяснить, уже никого не узнавал, а даже если и узнавал, то говорить все равно не мог. Секретарша его боялась собственной тени и, чтобы не потерять место, готова была заявить под присягой, что я — сам дьявол во плоти, да еще прусской национальности. Надо было как можно скорее уносить ноги из Марселя и вообще из Франции, где я прожил двенадцать самых счастливых лет своей жизни, где узнал дружбу и любовь и где в конце концов понял, что зло сильнее добра. Я разыскал греческих контрабандистов, — таких молодчиков в Марселе было хоть пруд пруди, и за тысячу франков меня темной ночью посадили на парусную греческую фелюгу, которая шла в Одессу. Хорошо, что я вовремя догадался обменять облигации на наличные, не то остался бы и без имени, и без гроша в кармане, что гораздо хуже: как мы ни ругаем деньги, а без них в нужде и шагу не ступишь. Я собирался сойти на берег в Константинополе и связаться с тамошними болгарами — нужда заставила вспомнить, что но происхождению я принадлежу к этой исстрадавшейся нации. Я так и не смог повидаться с папой Дюма, проститься с ним и поблагодарить его за все, что он сделал для меня. Злая воля сына, его неистовая зависть к каждому, кто превосходил его талантом, лишила меня этого последнего удовольствия… да нет, что это я… последнего изъявления добрых чувств. Позднее я узнал, что папа Дюма умер вскоре после моего отъезда — известие о начале франко-прусской войны и о первых крупных поражениях французской армии прикончили его. Старика похоронили на родине, в Виллер-Котре, неподалеку от могил его отца, генерала Дюма, и матери, Мари-Луизы Лабуре (не странно ли — я только тогда обратил внимание на то, что мать Дюма-отца носила в девичестве ту же фамилию, что и мой дорогой друг Шарль Иванович, житель бескрайних астраханских степей. Я даже не знал, жив ли он, потому что ни разу не удосужился написать ему).
Эпилог
Далее моя судьба повернулась следующим образом. Я проплавал на фелюге месяц и благополучно добрался до Константинополя. Темной ночью опытные греческие контрабандисты спустили на воду лодку с двумя гребцами и в ней доставили меня на берег. Я очень боялся, как бы меня не пристукнули, как бы не отобрали франки, спрятанные в двойных подошвах сапог, а самого не бросили в море, — кто я, человек без документов, никто меня не знает, никто не станет искать. Но к чести этих бандитов надо сказать, что они оказались людьми более благородными, нежели иные выдающиеся французские деятели искусства, они не только не убили меня, он и отказались взять деньги, которые я им предложил за услуги, ступив на берег Мраморного моря. «Беги, брат, деньги тебе самому теперь пригодятся!» — были их последние слова. К рассвету я уже вошел через южные ворота в Константинополь и тут же слился с толпой, которая с самого утра кишела на узких улицах столицы. Мой французский язык и все еще изысканный и опрятный костюм европейца отворяли передо мной все двери. А где не помогал язык, в ход шли французские монеты. Словом, добрался я до Балкапан-хана — постоялого двора, где обитали болгары. Узнав, что по происхождению я болгарин, балкапанские возчики тут же открыли мне свои души и стали родными братьями. Меня устроили на ночлег на самом верхнем этаже хана, сказали: «Когда начнешь заколачивать деньгу, расплатишься!» — и с этого дня я мог не заботиться ни о пище, ни о табаке. Я завязал дружбу с возчиками. Оказалось, что они большей частью происходят из моего родного Сливенского края. Стал осматриваться и прикидывать, что к чему, — как я уже говорил, особых расходов у меня не было, но все же надо было браться за какое-нибудь дело, потому что, когда целыми днями бесцельно шатаешься по улицам, начинает тоска разбирать, l’ennui, как говорят французы. Поделился я своими мыслями с новыми друзьями, и они ответили пониманием. «Э, — говорят, — кто дела ищет, тот без дела не останется, а ты человек грамотный, ученый…» И тут же отвели меня на Фенер, на монастырское подворье, что напротив болгарской церкви святого Стефана, в каменный дом, выкрашенный зеленой краской, что возвышался над греческими развалюхами. Первым, с кем я там познакомился, был Дед Петко Рачев Славейков, было ему тогда не больше сорока лет, но в знак уважения его все называли Дедом. Он был признанным вожаком болгарской колонии в Константинополе (я по инерции продолжаю именовать этот город на французский манер, а здешние болгары называли его Цареградом в отличие от турок, предпочитавших имя Стамбул). Поведал я Деду Петко свою историю, описал, как меня выгнали из Франции без всяких документов и как я добрался до Константинополя… до Цареграда, прибегнув к помощи греческих контрабандистов. Дед Петко засмеялся и сказал: «Хорошо, что эти разбойники не знали, как мы тут в Цареграде друг с другом воюем, болгары с фанариотами и наоборот, а не то бы они и вправду скинули тебя в море». И верно, по разговорам в Балкапан-хане я уже понял, что попал в Цареград в самый разгар борьбы здешних болгар против греческой патриархии, находившейся на Фенере. В начале года был издан султанский ферман об обретении болгарской церковью самостоятельности, но греческая патриархия не хотела его признавать, и теперь болгары воевали за то, чтобы наконец отделиться от нее и избрать собственного болгарского экзарха. Подумать только, какие дела творились здесь в то время, как я гулял по Франции и Италии и распивал шампанское с Дюма-отцом на вилле «Катина»! Дед Славейков просто с ножом к горлу пристал, чтобы и я включился в эту борьбу, мол я человек интеллигентный, знаю французский язык, русский знаю, итальянский (правда, малость), словно сама судьба послала меня в Цареград, такие люди нужны болгарскому делу. Я согласился безо всяких колебаний. Однако, к сожалению, болгарский-то язык я почти забыл, хотя меня учили ему в Задунаевке да и потом, уже в астраханских степях, мать моя Цветана и отец Димитр, мой родной отец, о котором теперь я вспомнил с умилением, не зная, жив ли он, командует ли еще своими калмыками. Но и этому горю можно было помочь — здесь, среди болгар, которые живут так дружно, душа в душу, как мне показалось в тот исторический момент, я скоро наверстаю все, что забыл, и снова попробую писать, но уже на родном языке. Мне предложили службу в журнале «Читалиште», который в то время редактировал Тодор Икономов, видный цареградский просветитель, тоже уроженец славного Сливенского края, родом из Жеравны. Кроме того, для печатного органа Деда Славейкова «Македония» я переводил из французских газет, доходивших до Цареграда, разные статьи, в которых в большей или меньшей степени затрагивался восточный вопрос. Словом, устроился я довольно сносно, меня использовали и как переводчика, когда кому-нибудь из руководителей болгарской колонии приходилось встречаться с представителями посольств великих держав в турецкой столице. А поскольку я еще раньше поднаторел в писании фельетонов (не знаю, упоминал ли я, что мы с Дюма-отцом почти два года редактировали неаполитанскую газету «Indipendente», то начал выступать на страницах «Македонии» и «Читалишта», а позднее и в новой юмористической газете «Костурка», основанной опять-таки Дедом Славейковым в 1874 году. Писал я свои фельетоны сначала по-французски (так мне было легче), а уж потом с превеликим трудом переводил их на болгарский и в таком виде отдавал в печать. Вот что бывает, когда человек забудет родной язык! Но я кое-как справлялся и подключился к борьбе за права веры и церкви, как того хотел Дед Славейков, но верующим от этого не стал — чересчур серьезную школу атеизма прошел я при дворе Дюма-отца.